И в комнате глубокая тишина. Все окна распахнуты настежь, теплая ночь едва дрогнула ранним рассветом. Евпраксия так и осталась, застыв с отведенной серебряной ложкой, не замечая, как медленно, сгустившись, созрев, упадает за каплею капля на чистую скатерть. Не замечает этого и Прасковья Александровна – мать и хозяйка. Да и при чем тут хозяйка и мать! Разве в эти минуты не молода и она? Разве в ней умерли чувства? Горячие слезы, которым не дано воли, и умиленье, восторг – немой и потрясающий. Хозяйка? Да к черту хозяйство! Жизнь… о горячая жизнь, как ты коротка!
И вдруг тишина прерывается звуком – странным, скрипучим, как удушье совы. Языков сидит, откинувшись в кресле, из раскрытого рта вылетает, свистя, это дыханье яростного восторга, переходящего в хрип. Но вот он вскакивает, ловит рукою воздух, неизвестно зачем, точно и самый воздух насыщен еще звуками Пушкина, и, кидаясь к нему, обнимает поэта. Стаканы звенят, летняя ночь коротка, жизнь коротка!
Так иногда возникало для Пушкина и подлинное забвение; его увлекала горячая безудержность Языкова. Но стоило остаться одному, как привычные за последнее время невеселые мысли снова начинали его одолевать. Были и хлопоты.
Он уже передал Адеркасу свое прошение новому царю и приложил подписку о непринадлежности к тайным обществам. Но вскоре выяснилось, что необходимо и свидетельство о болезни. Совсем незадолго до отъезда Языкова он получил наконец и это свидетельство. Гербовый лист стоил всего три рубля, но «благодарности» – значительно больше. Как бы то ни было, но оказалось, «что он действительно имеет на нижних оконечностях, а в особенности на правой голени повсеместное расширение кровевозвратных жил… отчего Г. Коллежский Секретарь Пушкин затруднен в движении вообще».
Пушкин, прочтя это свидетельство до конца, усмехнулся: «И точно,
Как бы то ни было, только теперь прошение это, которое он уже было считал отправленным, отослано наконец к маркизу Паулуччи. Опять, как и перед высылкой из Одессы, заскрипят отборные гусиные перья, и подпись начальников снова будет ложиться, как акт священнодействия и угодливо тут же присыпаться песком; и опять почтовые сумки и ямщики, и станционные смотрители… Круг замыкался.
Последние дни перед отъездом Языкова в Дерпт летели особенно быстро.
– Лето, а будто как в санках под горку… – говаривал он, смеясь и показывая свои ровные белые зубы.
– Глядите не вывалитесь! – в ответ восклицала Зизи, и общая беседа шла опять как сплошные «шутки-смехи»: выражение, слышанное Языковым в родной его деревне и которое всем очень нравилось.
Но нередко разговоры друзей, особенно, когда они оставались одни, принимали совсем иной характер. Почти всякий день приплывала какая-нибудь новая весточка о крестьянских волнениях: «мужицкое море», как выражалась Прасковья Александровна, глухо, но ощутимо шумело не так-то уж далеко за линией горизонта. Еще более остро воспринимались все слухи, доходившие из Петербурга, о возможной судьбе участников четырнадцатого декабря. Здесь и сама хозяйка Тригорского почти теряла порою так свойственное ей самообладание.
Эта больная тема – из доверительных немногословных дружеских фраз как бы переплеснулась однажды на общее и горячее обсуждение. До отъезда Языкова оставалось всего лишь три-четыре дня, и он с особенной живостью выдумывал разные шутливые тосты. Но в этот раз, сидя за завтраком, был он молчалив и даже как-то насупился.
– А вот сейчас и заговорит! – с легкой ужимочкой, сама для себя, шепнула Зизи, заметив, что его загорелые пальцы потянулись к тонкой ножке бокала.
Мать строго на нее поглядела. И Пушкин, как бы почувствовав что-то особенное, также серьезно взглянул на поэта-приятеля. Языков поднялся и, не поднимая глаз, негромко сказал, протянув свою руку по направлению к Прасковье Александровне:
– За родного и близкого вам – Сергея Ивановича Муравьева-Апостола!