Кончили закладку, господа в парк гулять пошли, а Карпов нам и говорит: «Ну, ребята, теперь давай быстрей кладите стенку…». Ну, мы и постарались. Почитай за час добрых пять сажен сложили фундаменту. Уморились. Господа подходят. Стоят, смотрят. И тут вдруг возьми я да и сними шапку, да скажи господам: «Ваши благородия! По русскому обычаю, надо бы это святое дело винцом окропить…» А господа ничего. Смеются. Смотрю – кладут в мою шапку, и порядочно кладут.
Наконец разъезд начался, и все отъехали. Подсчитали мы деньги. Вышло почти десять целковых – целый капитал! И решили мы всем нашим обществом взять два ведра водки и чего-нибудь к ней еще по малости, так сказать. Принесли ее, эту водку окаянную. Вкусили. Закусили. И оказалось мало. Тут стали мы рыться в своих штанах и шапках, копейки собирать. Наскребли бутылки этак на три. А что на нашу могучую братию три бутылки? Благовоние одно, святой дух!
И тут бес возьми и шепни мне на ухо. «Давайте, – говорю я каким-то чужим голосом, – обождем вечера… разроем фундамент, возьмем барские денежки, бог их прости…» Все и согласились. Сделали честь по чести. Развалили, вынули денежки, опять сложили камни… Ну, а потом и началось… Пьем день, пьем другой. Песни поем. Тут же и спим, такое истошное вдохновение на нас нашло! Только приезжает на третий день земский с урядником, оба словно туча грозовая… Подошел земский к фундаменту, посмотрел. Колупнул пальцем известку. Поглядел на палец, потом на нас глянул и, ничего не говоря лишнего, распорядился всех рабов божьих отправить в волостную кордегардию.
И тут началось следствие. И все-то свалилось на меня, как на зачинщика. Карпов говорит: «За это воровское дело, за святотатство, будет тебе три года каторги, как бог свят!» Господи, думаю, что же теперь делать? Семья-то как? А семья у меня была большая – сам-девятой. Дома все ревут, как стадо в Егорьев день. Душа аду приблизилась, трясется.
Но прошла каторга мимо моей несчастной жизни, и я воскрес душой. А случилось это так. Зная мое бедственное положение, пришел как-то ко мне новоржевский бобыль Мишка и говорит: «Ладно, давай уж все на себя возьму… А ты живи… У тебя семья, а мне что? Три эти года пройдут, как облако в небе. И никому никакой погибели». Обрадовался я, забегал. Кричу: «Баба, детки, валитесь в ноги Мишке!» А Мишка стоит словно статуй, ухмыляется…
Собрали мы всем обществом, кто угощался на те горькие денежки, по рублю, отдали Мишке, и он отправился куда глаза глядят… Больше мы Мишку не видели. А потом пришла война, и все забылось…
Песня
Еще несколько лет тому назад, в начале осени, местные цыгане, прежде чем разойтись на зимние квартиры, обычно приходили в Михайловское и разбивали свой табор неподалеку от озера Маленец. Здесь они жили у своих костров, отсюда по утрам расходились на свой цыганский промысел; кто погадать, кто поменяться лошадьми…
Как-то в течение почти целого месяца я наблюдал со своей околицы картину, которая неизменно вызывала в моей памяти образы пушкинских «Цыган»:
Когда наступали сумерки, я любил приходить к табору, здоровался со старшим, подсаживался к костру и вместе с другими смотрел на огонь. В огне всегда можно увидеть лицо какого-то человека и мысленно поговорить с ним.
– Ты не думай, – говорил мне старший, – мы здесь ничего плохого никому не сделаем, и дерева не тронем, ничего не тронем… Мы знаем, Михайловское – для всех святое место. Это и наше святое место… Здесь цыгане осенью испокон веков табором стоят… Старики рассказывали, что сам Александр Сергеевич позволил нам здесь стоять и шатры ставить и даже, говорят, бумагу дал, чтобы никто нас не обидел. Только эта бумага во время войны затерялась, когда немцы почти половину здешних цыган перерезали… Он всегда ходил к нам. Наши бабы ему ворожили… Любил он песни цыганские. И мы пели ему.
Я попросил, чтобы и мне спели какую-нибудь старую, самую старую, «пушкинскую» песню.
– Ваня, – крикнул цыган, – позови Глашку с дочкой, пусть идут сюда!
Подошли цыганки – одна совсем старая, другая помоложе. Они о чем-то между собой поговорили – по-цыгански, шумно. Подсели к костру. Притихли и запели: