Но смерть, конечно, ему не грозила. Было нечто другое, близкое к ней: свидание с Анной купить этой страшной ценой… А ведь один тогда оставался исход — покинуть родные края и все, что связано с ними. Все он готов был покинуть, со всем готов был проститься — ради нее, и увезти с собою одну только память о ней, о счастье близости с ней. В его голове теснились многоразличные куски его внутренней жизни: и творчество, слава, изгнание, и жгучая ревность его к Вульфу, и страдающий образ Анет, и невозможность утолить не умиравшую в нем жажду мщения — дуэли с Толстым-Американцем, оскорбившим его раз на всю жизнь…
И вдруг ему показалось, что у него уже нет выбора, что все это уже произошло… И острый холод пробежал по всему его существу. Вот уж действительно все тогда, как опавшие листья у осеннего дуба, все лежало у его ног… И что же, все это — ради нее, все это принесено в жертву ей, живому ее видению, воскрешенному памятью? Да, да, да! И это внезапное «да» было как извержение вулкана.
Но этого по-французски не скажешь! Нет, этого не скажешь и на письме какою бы то ни было взволнованной прозой… Рядом лежал какой-то листок с рисунком цветка ивана-да-марьи (таких неразлучных между собою!). Он повернул его тыловой стороной и, продолжая непосредственно нить горячих своих размышлений, так даже и начал — с маленькой буквы. Он написал эти стихи без единой помарки: все «черповое» мгновенно перегорало и полностию переплавлялось в нем самом. Он перечитал…
Все в жертву памяти твоей:
И голос лиры вдохновенной,
И слезы девы воспаленной,
И трепет ревности моей,
И славы блеск, и мрак изгнанья,
И светлых мыслей красота,
И мщенье, бурная мечта
Ожесточенного страданья.
Странное это было ощущение. Почти испепелив себя в этих коротких строках, он тем самым как бы нашел себя снова. Чувства победили его, но вот он внезапно возникшим в нем вдохновением, которым он овладел, овладел тем самым и этими своими чувствами. Он оказался над ними: поэт победил!
Раздумчиво он обмакнул еще раз в чернила перо и поставил, как делал обычно, короткую дату — год и число:
Но в эту минуту он услыхал, как в зале часы пробили два… «Уже не двадцать второе, — подумал Пушкин. — Двадцать второго писал я письмо…» Он быстро мазнул ошибочно написанную цифру и уверенным почерком слева поставил новую помету:
И тотчас новый звук: в дверь постучали. Как подошли, он не слыхал. Кто бы это мог быть? Прасковья Александровна? Письмо уже было спрятано, а на этом листке со стихами и чернила еще не засохли… но он почти судорожно сложил его вдоль, крепко нажав где-то пальцем, а потом перегнул и еще в два раза — уже поперек. И положил, у сердца, в карман.
— Да, да! — произнес он с какою-то даже приподнятостью. — Кто это там? Войдите, Прасковья Александровна!
Это была действительно хозяйка Тригорского.
— Извините меня, но в вашем окне все время свет, и я затревожилась.
Она стояла на пороге, теперь не столько уже встревоженная, сколько смущенная. «Почему и она не спала?»
Пушкин владел собой полностью. Он улыбнулся:
— Но ведь не спали и вы! А я не тревожился: можете меня пожурить.
Прасковья Александровна ответила очень серьезно:
— Видите, Александр, вы не думали обо мне ни настолечко… — И она показала кончик мизинца. — А я думала о вас все это время, как вы ушли, и я…
— И вы угадали мою болезнь?
— Да, угадала. И я завтра же ей напишу. Пусть приезжает.
Легкая краска тронула щеки поэта. И он теперь стал серьезен. Он подошел к Прасковье Александровне, взял ее руку и почтительно-нежно поцеловал. Она ответила ему поцелуем в голову и быстро ушла, забыв притворить за собою дверь.
— Так вот как все обернулось: стихи можно и не отсылать. Да что стихи? И никаких заграниц!
— Ах, как жизнь трудна и сложна, и как она же чудесно проста!
Так этот день рождения хозяйки Тригорского, столь необычно начавшийся ночью, стал веселым и праздничным. У Александра Сергеевича оказалась к тому же с собою новая рукопись.
Она глядит ему в лицо.
«А это с чьей руки кольцо?» —
Вдруг молвила невеста,
И все привстали с места.
Пушкин прочел своего «Жениха» и, смеясь, говорил:
— Каков мой разбойник? А ведь это про Дельвига! Как хорошо, что он у нас такого не накуролесил.
Однако же и Прасковья Александровна взяла с Пушкина слово, что он обязательно, наконец, и теперь же, съездит во Псков. На этом настаивали и Жуковский и Вяземский. Раз он отпущен, эта поездка становится необходимой, иначе на все это могут взглянуть и неласково.
Пушкин давно это знал, но не хотел покоряться. И без того его жизнь ввергнута в тень. Теперь им хотели руководить, и за него обдумывался каждый его шаг. О леченье своем он и не думал всерьез: нисколько его ни аневризм, ни нога не беспокоили. Но при таких обстоятельствах он, пожалуй, не мог уже отказать Прасковье Александровне, и договор его с ней стал обоюдным. Пушкин вздохнул и сказал: — Хорошо. На днях и поеду.