Пушкин пошел направо, по берегу, миновал камыши и обрывы песка. Кое-где корни берез, мокрые, черные, обнажались клубками, налезая один на другой, как переплетенные пальцы. Эти подземные рукопожатия заставили его раза два остановиться: это было как суровое, темное время, как сплетение событий, как предки… Он вздумал пойти к одинокому старику, которому доводился внучатным племянником, — Петру Абрамовичу Ганнибалу. Старик никого не принимал, и его все забыли. Самое имя его дома почти не произносилось. Ему уже было за восемьдесят, и как он там жил в своей пустынной норе — никому было не ведомо. Пушкина нынче, в смятении духа, к нему потянуло. Крепкие корни привязывали его к Ганнибалам, которые, почти уже все, были во тьме, в недрах земли. Порою казалось ему, что и прадед, знаменитый арап Ибрагим, питомец Петра, скрывался от дворцовых гроз здесь же, в Михайловском.
Под тенью липовых аллеи
Он думал в охлажденны леты
О дальней Африке своей,—
так недавно он пел и в посланье к Языкову; так думал теперь.
Он совсем не спешил. Резиденция старика Ганнибала, Петровск, была не так далеко, можно дойти и за час, но раздумчиво он не торопился, присаживаясь порою на какой-нибудь пень, густо поросший тугим древесным грибом: кровля над кровлей, как сакли в горах. Тут были сосны: часть их — оранжевые, а где посырей и погуще — седые, покрытые светлым лишайником. По оврагам шуршали увядшие веера папоротника: сухая экзотика, память о древних веках. Редкий узорчатый лист падал с дубов — запоздалый покойник — на изумрудную мочажину мха. Хвоя и мох. Но в глухих уголках кое-где зеленела еще и брусника набрякшей осеннею зеленью. Он наклонился, чтобы сорвать красную плотную ягоду, и увидел па верхушке крошечный белый холодный цветок. Это было так неожиданно, что он не тронул и ягоды. Раздумье все больше одолевало его. Он поводил медленно шеей и разминал занемевшую мышцу.
Между стихами Пушкин писал и заметки различного свойства. Теперь они отличались от коротеньких записей, которые делали на юге, особенно в Кишиневе, и которые остерегался тогда Левушке посылать по почте… Теперь это были записки о собственной жизни; в этом потребность приходит с годами: у него много раньше, чем у других. Он зачерчивал лица, события, записывал отдельные мысли, рассказы разных людей. Это было скорее всего — материал.
За тем шел и к деду: о предках хотелось бы знать. Он уже был у него — после Лицея; с Ольгой ходили вдвоем. Надо бы и это припомнить и записать: очень было смешно! Старик и тогда уже путал людей. О Вениамине Петровиче, сыне, говорил как о чужом молодом офицере; между тем Вениамин этот был уже достаточно стар. Он был заседателем от дворянства в палате гражданского суда; Пушкин во Пскове его навестил: ко всем Ганнибалам питал он некую слабость. На дворе, когда Пушкин добрался в усадьбу, было пусто, безлюдно. На всем лежала печать запустения. Родной его дед, отец Надежды Осиповны, Осип Абрамович пристрастен был к женскому полу, он любил наготу, полноту, белизну; таким же сошел и в могилу. Понимал в этом деле и Петр, но главною страстью его все ж были водки, наливки: игра их на свет, их вкус, аромат и, в результате всего, густой и певучий туман в голове. Михайла Калашников, лукавый родитель сероглазой хорошенькой Оленьки, в молодые годы свои состоял при неукротимом и мрачном генерал-артиллеристе, и оба самолично трудились немало над перегонкой спиртов, причем Петр Абрамович испытывал разные нововведения в аппаратуре. При одном таком опыте нагреваемый спирт воспламенился, и стекло, как вода, брызнуло в стороны; на шее Михайлы изъязвления эти видны и поныне. Вдобавок досталось еще и от барина: Михайла был высечен.
Прочных от порки следов не остается, — вспоминал он теперь. — Наша кожа привычная к порке. Но бывало, что выносили и на полотне.
Петр Абрамович не всегда жил затворником. Он был старшим в роде и нес государеву службу. Был в прошлом, восемнадцатом веке и псковским губернским предводителем дворянства. Однако же на второе трехлетие его уже не избрали, да и по службе долго тянулась история с недохваткой артиллерийских снарядов; из-под суда его вызволил только родной брат, Ганнибал Иван Абрамович.
Петр был жесток, но и сентиментален. Он любил музыку, пение. Тот же Михайла Калашников, обученный этому делу старым слугой барыни-немки, по вечерам упражнялся на гуслях, наигрывая старику древние русские песни, то заунывные, то плясовые. Он сидел на крыльце в плетеном ивовом кресле с мягкой подушкою па сиденье; полукругом, как подданные, располагалась молчаливая дворня. Порой подступали и слезы. Они омывали изношенные желтые веки и капали прямо ему на колени, на распяленные темные кисти жилистых рук, но он продолжал сидеть изваянием, с видимой грозностью выпрямив свою хилую старческую спину.