Но до чего и весь быт здесь иной, чем на юге! Там новые земли и новые города и быт еще не обжил сам себя. А где город и давний, как Кишинев, там полная ломка старого быта. Здесь же он давний и неизменный и дышит такою спокойной глубокою древностью. Длинный великий пост напоминал ему детство, когда в ночь со среды на четверг четвертой недели надо было ухитриться подслушать, как пост «ломается».
— Вот и опять, голубь, проспал… А уж какой был хруст! — говаривала няня, поддразнивая, утром.
И, стоя в постели в одной рубашонке, он тряс головой и говорил убежденно, не желая ей уступить:
— Нет, я слыхал. Я, няня, слыхал!
Благовещенье нынче пришлось на страстную, и, вспомнив свою одесскую «Птичку», Пушкин брату послал и ее — вдогонку за рукописью.
Это, конечно, было думой и о себе: и тогда, как писал эти стихи, и теперь; свобода по-прежнему была далека! Но какие-то смутные надежды на волю, на вылет из клетки бродили в нем. «Борис Годунов», куда прятал он свои выпады против Александра, пародируя даже его манифест, замышляя волхвов с прямыми намеками на мистические увлечения царя и в образ самого Пимена вкладывая свои обличения этот «Борис» мог ему сослужить и добрую службу. В нем как бы соприкасался он Карамзину — этому первому историку и последнему летописцу.
Порою он думал, читая: а не слишком ли явно? Может быть, выбросить?.. Нет, ни за что! Ему дорога была именно вся полнота оживавшей истории и собственных чувств. Эти личные чувства и мысли свои он не связывал с одним каким-либо образом и не вводил себя прямо в число действующих лиц трагедии. И если Пимен судил царя в тишине кельи, а юродивых! кидал ему обвинения прямо на площади, то и Гришку Отрепьева он наделял близкими самому себе чертами: «…Был он весьма грамотен, читал наши летописи… но, знать, грамота далася ему не от господа бога…», «Поймать, поймать врагоугодника, да и сослать в Соловецкий на вечное покаяние».
Пущин в нем разбудил бурные чувства ранней их молодости, и среди напряженной работы над исторической своей трагедией, где, по необходимости, многое было приглушено, он давал выход и обнаженному кипению политической страсти. И с трудом соединяемые вещи чудесно в нем совмещались. Так и тот ясный покой, которым дышал теперь в личном своем бытии, ничуть не противоречил, а даже скорей помогал проявиться тем резким, но и обобщающим поискам самого себя, которые были столь изумительно скрыты от всех его окружавших. Все обостреннее и отчетливей он проводил черту между собой и друзьями. Он не раз себя спрашивал, ответил ли бы так же и он, как ответил ему Пущин: «Надо — пойду»? Пошел ли бы так же и он, если бы было восстание? Пушкин прямого ответа и самому себе не давал, хоть и знал очень твердо, что возможная виселица его не пугала. С такими вещами он даже просто шутил:
И дабы впредь не смел чудесить,
Поймавши, истинно повесить
И живота весьма лишить.
Но он ставит перед собою вопрос об особливой роли поэта в политических бурях и даже о том, пускаться ли в них, если принадлежишь только себе. В своего «Андрея Шенье», которого он посвятил своему другу Николаю Раевскому, он вкладывал весь огонь своего сердца, всю глубину раздумья и всю музыку слез.
Зачем от жизни сей, ленивой и простой,
Я кинулся туда, где ужас роковой…
Место ли в бурях мирному поэту?
…Куда, мои надежды,
Вы завлекли меня! Что делать было мне,
Мне, верному любви, стихам и тишине…
И вспоминался Пущин опять: «Я думаю, это возможно не раньше, как лет через десять». По своему теперешнему ощущению, вопреки предчувствию Михаила Федоровича Орлова, он удлинил бы и этот срок, ибо не видел еще подлинной силы, способной опрокинуть самовластие, и еще того менее теперь был уверен в себе, в своей личной пригодности для этого дела. Его Андрей Шенье, с которым как бы порою сливал он себя, спрашивал с горечью:
Мне ль было управлять строптивыми конями
И круто напрягать бессильные бразды?
Но за минутным безверием следовал взрыв подлинной силы, и обреченный на плаху провозглашал как власть имеющий:
О нет!
Умолкни, ропот малодушный,
Гордись и радуйся, поэт:
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет…
Образ поэта, певшего свободу и не нашедшего для себя ее осуществления, павшего на гильотине, казался ему, когда заглядывал не в одно только прошлое, но и в возможное будущее, близким и родственным. Старого монарха он помянул потому, что Шенье был исторически связан с ним, а кроме того, это делало появление в печати стихов самого Пушкина хотя бы призрачно возможным, но главное дело было в другом. Его свобода глядела дальше. Он не поддавался угнетающим мыслям и устами героя — об идеале свободы своей и о народе, который жаждал ее, — говорил с уверенностью:
Так — он найдет тебя. Под сению равенства
В объятиях твоих он сладко отдохнёт.
Так буря мрачная минёт!