— Не знаю. Псков замолчал — что-то Опочка заговорила, — заметил Пушкин, а Лев тотчас принялся представлять, как «гавкает» их предводитель дворянства Пещуров, тот самый, о котором, вспомнив его, Анна сказала: «Тоска!»
Интереснее всех была за чаем Алина. Пушкин с любопытством сегодня глядел на нее. Говорят, она вся в отца: тот был высокого роста и худощав, скромен безмерно, но отлично сложен. Розовый ротик ее очерчен был тонко и грациозно, длинные пальцы — как нарисованные; и у нее был к тому же один неповторимый, ее именно жест: когда внимательно что-нибудь слушала, легко поднимала левую руку ко рту, губы слегка размыкались, и она клала на них указательный палец. Это было бездумно кокетливо: точно бы и призывала и запрещала. Рядом с ней Алексей переминался с ноги на ногу под столом и плавно и медленно поводил томными, красиво очерченными глазами. Он молчал и томился.
И Анна была несколько возбуждена. Пушкин, сидевший с ней рядом, много шутил и все вспоминал — многозначительно, — как козлики лбами поцеловались. Но, конечно, в тот вечер ему нравилась больше Алина, и он забавлялся, смущая ее.
— Как хорошо в парке у мостика! — говорил он соседке, но так, чтоб Алина не пропустила ни слова. — Я когда-нибудь сяду там с книгой и вам назначу свидание. Придете ли?
— Нет, — отвечала Анна, зардевшись, и добавляла кокетливо: — Я вас боюсь.
— Надо быть посмелей, — и глядел при этом на Вульфа; тот опускал глаза и принимался тереть ладонь о ладонь.
— В жмурки! — диктаторским тоном приказала внезапно Евпраксия, как только встали из-за стола.
Пушкин ее поддержал, и маленького деспота послушались все: в жмурки так в жмурки!
— Как ты сказал? — спросил Вульф.
— Я сказал: «Будь посмелей!»
— То есть?
— А то вот и есть! — ответил загадочно Пушкин, намекая глазами на многое.
Сумерки шли от реки, прохладою веяло с пруда. Дуб на пригорке, еще молодой, но уже умевший насупить крепкую крону, колыхал над водой своими широкими лапами важно и многозначительно. Далеко, кругами, ширясь и замирая, плыли звуки от дома: выкрики, смех, всплески ладоней. Прасковья Александровна сидела одна на скамье у пруда. В играх участия она не принимала и слушала издали. Чувства ее в этот вечер двоились. Ей было приятно по-настоящему, что вся молодежь эта шумела на воле, как только что отроившийся рой, что там веселились так простодушно, но было и грустно, что она здесь одна и никто ее, верно, даже не вспомнит. Она не любила подобных своих состояний и, как всегда, нашла себе выход, минуя разноречивые чувства, и мысли ее без особых усилий потекли по привычному руслу…
Хозяйство! Вот где она была полновластна: здесь все от нее исходило и к ней возвращалось, тут все заботы были — ее, удачи и неудачи — ее. Затеяла строить новый дом — большой, настоящий, совсем не такой, как этот полусарай, оставшийся от покинутой парусинной фабрики. Брало сомнение, хватит ли сил. Урожай был хорош, это правда, но… И потекли бесконечные «но»… Иные зачеркивались, с другими — трудней, и все же, как бы то ни было, волновавшие звуки теперь ее не досягали, ибо внутри была водворена тишина.
Она даже вздрогнула, когда кто-то на лету на нее наскочил. Быстрые руки обняли шею, и горячие, мокрые щеки толкнулись в лицо. Евпраксия задыхалась от бега и всхлипывала.
— Зизи, что с тобой? Перестань!
Это было так непривычно для матери. Бедовая девочка не баловала ее своей лаской. Но Евпраксия к ней прибежала совсем как ребенок, а куда же еще ребенку в обиде бежать, если не к матери?
— Ты плачешь? Да что? Расскажи!
— Пушкин… кричал… Перстень… отняли! Он мне принес показать, а я думала — он подарил!
— Да кто подарил? Какой еще перстень?
— Лев подарил! А перстень от павы…
— Не понимаю. А кто же кричал?
— Пушкин кричал! — И она затопала от обиды ногами. Долго Прасковья Александровна ничего не могла понять. Но понемногу все прояснилось. Лев принес перстень, который ему подарила какая-то будто бы пава-венецианка. А перстень оказался вовсе не его, а Александра Сергеевича. И когда после жмурок стали играть в фанты, тут-то она и дала его как свой фант. А Лев его стал отнимать, а она не давала. А он говорит: не дарил, а только хотел показать… А Пушкин увидел и рассердился, и начал кричать.
— На тебя… он кричал?
— Зачем на меня! На брата сердился, а мне его жалко, Левушку… из-за меня! Мне Левушку жа-а-алко!
— Не плачь. Это их дело.
— И, кажется, камушек выпал, как мы возились, или что-то погнулось. Я убежала.
От дома давно уже слышалось:
— Где ты! Зизи! Зизи!
Евпраксия не отвечала и все еще жалась к матери.
— Все пустяки. Вытри глаза, и пойдем. Никто на тебя не кричал.
— Еще бы! Пусть бы они только попробовали! — И она отошла, оправляя помятое платьице.
Позже смеялись над этой маленькой драмой. Но Пушкин действительно внезапно и сильно вскипел и выругал Льва. У того еще долго был виноватый и отчасти испуганный вид.
— А перстень-то, Лев мне сказал, оказался волшебный. Александру Сергеевичу морская волшебница его подарила, — еще не совсем успокоенная, шептала Евпраксия Анне; та сильно бледнела и не спускала глаз с Пушкина.