Телесные удовольствия они (жители страны Утопии. –
Как видим, трактат утописта в рассказе Шаламова получает вольное толкование – несомненно потому, что это позволяет подробно – с соответствующими примерами – потолковать об особенностях мочеиспускания и дефекации у изможденных голодом и каторжным трудом колымских узников. Столь низкие материи в художественной литературе не принято обсуждать.
Шаламов, как обычно, вызывающе нарушает условности, буквально тычет читателя носом в дерьмо. Прочитав такое, невозможно не почувствовать, до каких пределов унижения был низведен на Колыме человек.
Доходяга Сережа Кливанский, мой товарищ по университету, вторая скрипка театра Станиславского, был обвинен на моих глазах во вредительстве, незаконном отдыхе во время испражнения на шестиградусном морозе – обвинен в задержке работы звена, бригады, участка, прииска, края, государства. (…) Обвиняли Сережу не только конвоиры, смотрители и бригадиры, а свои же товарищи по целебному, искупающему все вины труду (2, 385).
Но описание самых низменных (естественных) человеческих чувств подготавливает по контрасту неожиданное, наиболее сильное, оказывается, наслаждение:
Острее мысли о еде, о пище является новое чувство, новая потребность, вовсе забытая Томасом Мором в его грубой классификации четырех чувств. Пятым чувством является потребность в стихах (2, 386).
И опять писатель не совсем точен в толковании Томаса Мора.[499]
Для Шаламова, по-видимому, важно, что потребность поэзии приходит не из ученых трактатов, а таится в душе человека.«Поэзопраздники» в лагерной больнице кончаются с явлением недремлющего начальства:
Доктор Доктор вошел в перевязочную в кожаной куртке покроя сталинского кителя, даже пушкинские белокурые баки доктора Доктора—доктор Доктор гордился своим сходством с Пушкиным – торчали от охотничьего напряжения (2, 389).
Поэзия (не одобренная советским каноном литература вообще) кажется подозрительной казенному режиму. Вспомним, что дополнительные десять лет каторги сам Шаламов получил за то, что посмел назвать Бунина великим русским писателем. И то, что лагерный «Пушкин» в кителе сталинского покроя пресекает чтения стихов – вовсе не придуманный анекдот, по-колымски мрачноватого оттенка.[500]
Но несмотря ни на что, афинские ночи остались самым светлым колымским воспоминанием Шаламова, наряду с таежной тропой, где так хорошо думалось стихами, наряду со стланником, «наиболее поэтичным русским деревом» (1, 132), наряду с редкими озарениями, врезавшимися в память, например, таким: