Хрущов
Кто сей?
Пушкин
Пиит.
Хрущов
Какое ж это званье?
Пушкин
Как бы сказать?
Иль скоморох.
Самозванец
Прекрасные стихи!
Я верую в пророчества пиитов (VII, 269).
Пророчество – как вполне очевидно, покупное – немногого стоит. А скоморох – это же не просто виршеписец, а прежде всего лицедей, и упоминание о таковом в данной сцене кивает, по сути дела, на Самозванца (впрочем, мы помним из сцены «Палаты патриарха», что и Гришка – виршеписец: «сочинял каноны святым; но знать грамота далася ему не от Господа Бога»).
Столь же значителен комический элемент и в коротких последних десяти сценах пьесы.
В ранней редакции вслед за сценой «Царская дума», наиболее выразительной по трагическому напряжению, следовала сцена с юродивым. И в той, и в другой возникает тень невинно убиенного младенца Димитрия – сначала в рассказе простодушного патриарха о целительных мощах царевича, потом – в прямом обвинении царя-убийцы юродивым. В царской Думе патриарх предложил выставить публично в Москве святые мощи и тем самым развенчать обманщика-самозванца. Но ведь святость младенец обрел как невинно убиенный по приказу временщика, и потому хитроумный Шуйский выручает Годунова, отвергая опасный проект:
А далее действие переносилось на площадь перед собором, и опять, как на Девичьем поле, официальное торжество происходило за сценой (в соборе), преломляясь в народных толках:
Первый
Что? уж проклинали
Другой
Я стоял на паперти и слышал, как диакон завопил: Гришка Отрепьев – Анафема!
Первый
Пускай себе проклинают: царевичу дела нет до Отрепьева.
Другой
А царевичу поют теперь вечную память,
Первый
Вечную память живому! Вот ужо им будет, безбожникам (VII, 76).
Казалось бы, данные рассуждения, отвергающие официоз, по крайней мере, вполне логичны… Но, оказывается, мнение народное, в сущности, совершенно иное. Его предельно ясно выражает блаженный Николка, только что обиженный сорванцами:
Царь
Подать ему милостыню. О чем он плачет?
Юродивый
Николку малые дети обижают… Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.
Бояре
Поди прочь, дурак! схватите дурака!
Царь
Оставьте его. Молись за меня, бедный Николка. (
Юродивый
Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода – Богородица не велит (VII, 78).
Оказывается, логики в хаотичном народном сознании в общем-то совершенно нет. Если царь – убийца, значит Димитрия в этом мире нет. Так как же можно сочувствовать тому, кто украл имя Димитрия, и утверждать его «мнением народным»?[79]
Логики здесь, действительно, нет, но есть, тем не менее, смутно (хаотично) осознаваемая высшая правда. «У Пушкина, – подчеркивает А. М. Панченко, анализируя русский национальный феномен юродства как проявление смехового мира, – обижаемый детьми юродивый – смелый и безнаказанный обличитель детоубийцы, Бориса Годунова. Если народ в драме Пушкина безмолвствует, то за него говорит юродивый – и говорит бесстрашно[80]».Пушкин чутко уловил в этой сцене парадоксальное качество народной смеховой культуры, которая нередко опрокидывалась в ужасное.[81]
Именно потому он писал о смешении комического и трагического (а не только чередовании того и другого) или замечал: «Сцена тени в Гамлете вся писана шутливым слогом, даже низким, но волос становится дыбом от Гамлетовых шуток» (XI, 73).А вслед за этой потрясающей сценой в ранней редакции шла сцена откровенно фарсовая, невозможная, казалось бы, в изображении кровопролитной битвы. Но смятение боя здесь передано чисто языковыми средствами: какофонической разноголосицей:
Маржерет
Quoi? qoui?
Другой
Ква! Ква! тебе любо, лягушка заморская, квакать на русского царевича; а мы ведь православные.
Маржерет
Qu'est-ce a dire