Митишатьев курил, сидя на столе вахтера.
И тут наконец странное спокойствие овладело Левой. Он сидел на полу, привалившись к косяку, так полно и отрешенно вытянувшись. Безопасное его тело испытывало счастье отсутствия. Пот просыхал, натягивался лоб, впадали щеки – сосудистое торжество. Раскаленное безумным бегом тело сжималось, остывая, – прохлада ветерка…
«Чего же я так боялся?! – удивлялся Лева с трезвой простотою. – Почему так бежал?.. От милиционера?.. Но ведь это именно нелепо – бежать от милиционера? Он же как раз ничего и не сделает! Не убьет. Не имеет права убить. Про него-то больше, чем про кого бы то ни было, известно, что он сделает и чего не сделает. Он не убьет. А что еще страшного? – Он вспомнил розовое, как земляничное мыло, детское, под деревенский пушок, лицо; синий розовощекий топот мундира – все-таки страшно. Но вовсе не потому. Страшно, что такое ребячье, мамкино лицо, это физическое неудобство солдатского тела, от сапог до воротничка, что убегающего – догнать, как в какие-нибудь горелки-жмурки, не подлежит обсуждению.
А бежать вот так, обо всем забыв, разве само по себе не страшно? Перед собой-то, дойти до такого – должно быть очень страшно. Унизительно ведь так бежать! Какое тут достоинство или личность… Ничего не было. Было только одно – убежать. Такое облако, такое мыло, круглое, как страх. В нем, внутри, – Лева, как муха в янтаре. Он ведь не только сам бежал, не от страха убегал: куда же это он мог из страха-то выбежать? – он с ним, в нем бежал, мчался в нем под парусами ужаса, как темная в ночи лодка, гонимая ветром власти. Власть? этот цыпленок! – смешно. Это замкнутое пространство страха, с пульсирующей границей за спиною, – нагоняет, отстает… с распахнутым, далеким объятием надежды на избавление впереди. Странное сооружение. Неба над головой не было, звезд. «Каким дробным ужасом оборачивается отсутствие страха Божьего! – приоткрывая щелочку для духа, восклицал, избежав себя, Лева. – В страхе я находился – в страхе и нахожусь. Ведь страшно то, что я так страшился, и чего! Вместо Бога милиционера бояться! Махнулись…»
Мысли эти поражали его своей заслуженной очевидностью…
«Чего я боюсь? Да всего я боюсь!»
«Ведь вот сам рассуди, – с детской дрожью голоса в мысли, с детским же ханжеством редко выпадающей роли старшего, играл он с собою в дочки-матери… – Что тебе угрожало? Спокойненько слезть, предъявить документ. Мы проводили научный эксперимент. Документ-эксперимент-экскремент. Больше научных слов. Его-то напугать легче, чем меня! Почему же я напугался с такой легкостью, с такой безусловностью, с такой мгновенностью – без всякого сопротивления? Ну побежал по ошибке… Остановись. Что будет с тобой? Максимум – дадут по шее. Разве это больно или обидно? По сравнению со страхом? Отведут в участок, сообщат на работу… Да ведь даже с работы-то вряд ли выгонят. Наоборот, поймут. Пожурят, полюбят, пойдут навстречу… Как же это так до сих пор не знать то, что знаешь уже так давно? Да и выгнали бы. Ведь благо! Сам рассуди… Ведь то, что можно потерять, ничто по сравнению с уже потерянным. Ведь любой вариант – самый худший – благо в сравнении с унижением и страхом. От чего я убегал? Выбирал между унижениями, боялся унижения большего. И выбрал самое большое. Если бы просто убегал, как он догонял: догоняют – беги, – то это правильно, по природе. А то ведь от страха бежал! Ах, какая ошибка! Господи! как я ненавижу все это!»
Он встал, хрустнул. Прямой, решительный, с блеском глаз.