Нестор лежал в сырости темной комнаты, а потолок и пол каждую секунду сжимались и разжимались, как стенки гигантского сердца, выкачивавшего из сгустившейся темноты целые литры, десятки литров холодной темной жидкости. Воды, не похожей на кровь. Ледяные потоки проливались на его голову, но не приводили в чувство, а наоборот делали меланхолию еще более безысходной. Казалось, что вода вымывала из тела прожитые минуты, не оставляя никакого шанса даже воспоминаниям о них. К тому же сутки сменяли друг друга с такой скоростью, что он не успевал разглядеть их, зафиксировать хотя бы очертания. Сбивчивые мелькания – вот всё, что у него было. События вминались в болотистую почву прошлого, которая ускользала из-под ног и засасывала (или наоборот выплевывала?) его как огромная черная дыра. И не хватило бы никакой фантазии для ее заполнения вымышленными воспоминаниями. Дни налипали друг на друга, склеивались; нет, всё-таки он пытался ощупывать, расслаивать лоскуты прошедшего, но почти не ощущал прикосновения. То ли руки уже онемели и разучились чувствовать, то ли само время окончательно утратило способность к контакту с ним. Возможно, этого контакта и не было. Скорее всего. Во всяком случае, внятных воспоминаний не осталось, их место заняли искаженные призраки, исчезавшие в полупрозрач-ности выдумок, вечно ускользающие, расплывчатые, несуществующие. Оставались только чахлые клочки, мертвые тени, какой-то сумрак идей. Бесконечной чередой противоречивых, не связанных друг с другом образов всё это проплывало мимо него, как палые листья, как мусор, как обрывки старых газет. И каждый из этих клочков отлетал в сторону, лишь только он пытался схватить его. Разум отяжелел, обмотался туманными повязками, но его терзала бессонница, а та обманчивая полудрема, которая обволакивала глаза, на самом деле свидетельствовала о нервном бодрствовании. Он лежал на полу мастерской, как в какой-то вытянутой чаше, в лодке собственного абсурда, плывущей по течению неродившихся мыслей, несуществующих идей, которые никогда не выплеснутся за берега этой затхлой речушки, так похожей на ту, в которой утонула его дочь. Сколько раз смотрел он потом в окно, сколько раз наблюдал за разбуханием и приумножением зеленоватого желе. Он помнил все шевеления темной зыби, которая со временем стала затягиваться тиной, водомерки сменились чешуйницами и лягушками, потом остались только одинокие водные островки, на которых еще билась жизнь, а потом и их покрыл панцирь болотной корки, такой плотный, что только весна оказывалась способна прорвать его прогалинами. Однажды ему пришло в голову, что он в точности помнит все этапы умирания воды. Сначала она помутнела как рассол, потом начала отдавать гнилью, пока, наконец, не затянулась бурой пленкой. Какое нелепое проклятие повисло над ним – вместо взросления собственного ребенка он призван был наблюдать произрастание тины, в которой этот ребенок сгинул. Да, он понимал, что только безумец мог остаться жить прямо около речки после всего, что произошло. Да, они были правы, он остался без ума, в его голове не было даже отблеска внятной идеи. И поскольку ему так и не удалось отловить на задворках собственного сознания хоть одну живую мысль, он решил попытаться достичь полного отсутствия жизни, вырваться из половинчатого сумрака полумертвости. Он лежал, ничего не делая, но совершенно не ощущал блаженства праздности, его ужасало, что процесс угасающего существования означал недостижимость смерти, невозможность конца. А ему хотелось достичь полного отсутствия жизни, но при этом не умирая. Ощутить собственную смерть еще в пределах бытия, еще сохранившим способность что-то ощущать, оставаясь одной ногой внутри сущего. Наблюдать из смерти за тягучестью собственного существования. Это не казалось ему таким уж невоплотимым. Вокруг него по-прежнему ходили молчаливые толпы людей со ржавыми кастрюлями в руках. Их силуэты то и дело проявлялись на негативе пустоты, мутными барельефами проступая сквозь дымку стен. И ему казалось, что им-то как раз удалось достичь блаженства отсутствия, покоя пустыни. Но он знал: у них это вышло лишь потому, что они никогда не существовали, их не было. Вот в чем секрет. Эти люди были материализовавшимся в образе воплощением его неродившихся мыслей. Мыслями, выплеснутыми за борт лодки, а теперь вдруг начавшими претендовать на возвращение. Пиратами, грозившими перевернуть посудину, затопить ее. Потоками ледяной воды. Они то текли так быстро, что он не успевал следить за их ходом, то застывали на месте, и он с трудом ворочал эти ледяные глыбы. Его веки отяжелели. Его разум притих, потускнел, как лампочка карцера. Но не погас. Ему на голову всё так же лилась эта вода (кровь? память? речь?), бесконечным холодным потоком, похожим на утробные соки мироздания. И его всё сильнее засасывало в этот водоворот. Он навсегда заблудился в нескончаемой пустыне воды. Каждое утро он отвязывал от ободранной ветлы свою хилую лодку, поднимал весла и уныло смазывал скрипящие уключины. Река то разливалась грандиозным потоком, разделяясь на тысячи рукавов, то опять собиралась в крохотный, едва живой ручеек, то убыстряла течение, то замедляла его. Иногда ему казалось, что колыбель его чахлого корабля раскачивается над почти обмелевшим руслом. Но уже через мгновенье он осознавал, что никакой лодки не было, он чувствовал себя как изнуренный пловец, который, почти уже добравшись до берега, пытался дотянуться ногами до дна, но это ему не удавалось, потому что дно было ничем, неосязаемой пустошью, в лучшем случае – зыбким илом зарождающегося болота, но всегда – чем-то, не способным предложить никакой твердой почвы, ни малейшего основания, на котором ему удалось бы удержаться. Когда-то ему запало в память древнее поверье, что только боги способны не касаться ногами почвы, только им не нужна никакая опора. И что же, вот теперь он сам перевернул смысл и был лишенным всякого основания жалким, беспомощным богом? Так бывает, когда еще не понял, что под ногами бездна, и, стоит только осознать это, как тут же сорвешься в нее. Ему вспомнились глупые персонажи со старых детских картинок, которые вели себя подобным образом. Но он-то ни на секунду не забывал об отсутствии опоры, и всё равно не падал. Его слова рассыпались вокруг него, плавали окрест лодки как светлячки, как вращавшиеся и застывшие зрачки, уставившиеся из темноты. Они осаждали его тело. Липли к нему холодными пиявками. Раскаленными стружками забивались под ногти. Толпа была неисчислима: неясное множество, бесконечный поток, уходящий к горизонту, словно нескончаемая похоронная процессия. Беспредельная, но несуществующая. И к тому же плохо различимая в вечерних сумерках, вдобавок темноту усугубляло отсутствие окон, и нельзя было с уверенностью определить количество толпящихся людей. Может быть, он преувеличивал, и их было не так уж много. Может быть, половина из них были лишь тенями, которые как верные приспешники плелись позади их тел. Хотя откуда в темноте могли взяться тени? Скорее наоборот – он не видел и малой их части. Они смешивались с темнотой так, что нельзя было с уверенностью различить, где люди, а где беспросветность. Они шли, словно заключенные, выпущенные на свободу в результате какой-то нелепой и нежданной амнистии, брели в беспамятстве освобождения. Он слышал неприятный звук, с которым терлись друг о друга их сухие кости, видневшиеся сквозь тонкую, будто готовую прорваться кожу. И, наконец, шествие прекратилось. Они поставили на пол свои кастрюли и взялись за руки. Они стояли, сплотившись в пустой, бесконечный круг. Огромный, но угрожающий сомкнуться в считанные мгновения. Словно эти существа с блеклыми, полустертыми лицами, на которых тлели точки бесцветных глаз, намеривались насильно принять его в свое жалкое и жуткое братство. Если бы он попытался прорвать хоровод рукосплетений, едва ли они позволили бы ему это. Их было слишком много. Если бы он попробовал, как ребенок проползти между ними на четвереньках, то они тут же присели бы на корточки и продолжали бы смотреть на него тем же пустым, но испытующим взглядом. Это жидкое стекло внутри их глаз нельзя было ни с чем спутать. Да, он был заперт в этом движущемся вовнутрь самого себя круге. Но центром замкнутой неподвижности был он сам, хотя собственно его тело там уже отсутствовало. Кажется, они что-то говорили, но очень тихо, и невозможно было разобрать ни слова. Нельзя было даже с уверенностью утверждать, что они говорили на понятном ему языке, что это бормотание вообще было языком. Иногда ему казалось, что они то и дело произносят его имя. Но не было ясно, обращаются ли они к нему или просто упоминают его в своих разговорах. Или даже не его, а какого-то тезку? Он смотрел на их лица вплотную, но не находил отличий, даже не мог определить, кто перед ним – мужчины, женщины, дети, старики. Чаще ему казалось, что старики, но он не был до конца уверен. А они так тесно сомкнулись вокруг него, что ему уже ничего не оставалось, кроме как стать их сном, кроме как исчезнуть в этой неопределенности. Да может, он и был с самого начала таким же выдуманным образом, как они сами – эти люди с кастрюлями, порождения его кошмара? А вдруг он не мог достичь отсутствия лишь по той причине, что давно достиг его? Может быть, та стена, в которую он уперся лбом, была вовсе не препятствием, а ничем иным как точкой назначения? Но почему тогда он не видел этой стены? Во что он упирался, если стены не было? В хоровод мертвых тел? Тогда может быть, нужно просто подождать, и они сами исчезнут? Они же слишком стары, они не смогут простоять долго. Наверняка очень скоро они разомкнут руки, развалятся, как пролеты негодной изгороди. Да, они рухнут и станут трухой. В любом случае, никак не реагировать – это лучшее решение. Ничего не предпринимать, подождать, посмотреть, что предпримут они. Но только он принял это решение, как вся эта нежить стала тянуть к нему свои худые руки, и, конечно, вовсе не для того, чтобы помочь ему подняться, а чтобы задушить. Его горло стискивали сотни рук, сливавшихся в одну единственную, как ручьи сливаются в океан. Да, все эти спутанные друг с другом, вытянутые руки человечества были одной рукой. Но не божественной, а его собственной. Несложно было догадаться. Глупо было пытаться заинтриговать самого себя. И эта иссохшая рука сдавливала его горло с силой, которой давно уже не обладала для повседневного труда. Нет, он был не один, здесь каждый душил каждого, из последних сил стискивая костлявыми пальцами горло соседа. И он следовал за своими образами, и постепенно сам становился таким же блуждающим, безглазым образом, заброшенным в зыбкое пристанище видимостей. Каждый образ расплывался, поглощаясь соседними видениями, и ни одного из них на самом деле не существовало. Они были равны в своем отсутствии. Нет, он сошел с ума, это же всего-навсего женская рука, которая тянется, чтобы погладить его лицо, чтобы его успокоить, чтобы понять, что его пугает там, во сне. И он гладит эту руку в ответ. Ему, и правда, легче. Или это детская рука? Да, шаловливый палец водит по его векам, намекая на то, что давно пора просыпаться. Папа, ты же обещал, что сегодня встанешь пораньше! Вставай, соня! Он лежал на полу, в сухой (теперь ему так казалось) тишине комнаты. Лежал на полу и не думал вставать. Тогда или сейчас? Днем или ночью? Пьяный или трезвый? Какая разница? Если бы он посмотрел в зеркало, то не обнаружил бы значительных перемен в себе. Они не проявились. Он был ранен, но ничего не знал о состоянии раны: понимая, что она не смертельна, одновременно он осознавал, что рана никогда не сможет зарубцеваться и будет кровоточить до самого конца. Ведь когда-нибудь всё закончится. Когда-нибудь. Где-нибудь. И вдруг (как смешно это