Начался падеж, заговорили о вредительстве. Начальник, который тоже в лошадях мало понимал, испугался. Единственное, что он сделал, — снял с золота плотников и послал их починить крышу на конюшне. Так Иван попал на работу в конюшню. Он увидел, как измываются над лошадьми.
Однажды, когда начальник прииска приехал посмотреть, как идет работа, он зашел на конюшню и увидел Ивана, который расчищал нагноившуюся ногу молодой лошадке. Ей было больно, она вся дрожала, а Иван нежно говорил ей:
— Ну стой смирно, дурочка, тебе же легче будет.
Он смазал ногу йодом, завязал какой-то тряпкой, гладил лошади морду и все уговаривал ее:
— Ну что, полегче?
Начальник подошел к нему.
— Ты любишь лошадей? — спросил.
— Да как же их не жалеть, ведь голодные, даже воды вдосталь не дают.
— Хочешь остаться конюхом?
— Хочу.
Одним словом, Иван стал старшим конюхом. Даже сено он нашел — не вывезенная и покрытая снегом копенка. Починили крышу, вычистили навоз, поили досыта, по возможности кормили. Лошади ожили, а начальник ухватился за Ивана и делал все, чтобы он не ушел, освободившись, из его конюшни.
Избу Иван поставил сам. Когда Граня освободилась, он за ней приехал.
Она стала тоже работать на конюшне. Сыновья, которым было уже 14 и 15 лет, приехали, поступили в школу-интернат.
Через год Граня родила двойняшек-девочек.
Это был редчайший случай благополучной жизни на Колыме. И мне такую радость доставляли Гранины коротенькие письма о ее семье, детях, муже и лошадях, которых она от души любила.
Ненависть
В 1942 году я отморозила ноги. Меня поместили в барак «слабых». Нас, по существу, надо было класть в больницу и лечить, но мы были рады и тому, что не гонят на работу, кое-как кормят и топят печи. Большинство лежавших в бараке находились в той или иной стадии дистрофии, поэтому по целым дням разговор шел о том, как печь пироги, какие соусы можно изготовлять для индейки, как вкусна гречневая каша. С помощью соседки по нарам Мирры Кизильштейн, доброй души, я кое-как восстанавливала свои ноги, от которых мне уже собирались отрезать пальцы и пятки. Мирра делала мне марганцевые ванны, смазывала ноги рыбьим жиром, и я постепенно выкарабкалась. Мы прожили таким образом две недели, когда привезли новую партию больных с шестого километра. У нас давно ходили страшные слухи об этой командировке. Бригадиром у них была некая Лиза Кешве. Я встречалась с ней на пересылке. Это была седая сорокалетняя женщина с наглыми, развратными глазами. Однажды у нас с ней завязался литературный спор. Лиза была литературоведом, и голова ее была набита множеством литературных сведений, дат, имен. Я сказала, что за два часа разговора с Роменом Ролланом с радостью заплатила бы лишним годом тюрьмы. Я так мечтала доверить все пережитое большому писателю, чтобы он донес до людей то, что похоронено было в тюремных стенах, что рвалось из души, то, что надо было рассказать людям. Я с благоговением называла имена писателей, которые были совестью мира. Толстой, Чехов, Вересаев, Гаршин, Короленко и единственный из живших тогда, который достойно стоял в этой плеяде, — Ромен Роллан. Лиза в ответ назвала меня сентиментальной и начала рассказывать о ханжестве Льва Толстого, развращенности Маяковского, денежной нечестности Некрасова. По ее мнению, моральный уклад писателя и характер его творчества не зависят друг от друга, и плохой человек, даже глупый человек может быть великолепным писателем.
Я не знаю, зачем мне была бы литература, если бы через нее я не общалась с душой тонкой и доброй, с умом, помогающим мне осмысливать жизнь.
Лиза же любила литературу, как любят ювелирные вещи, изящное решение шахматных задач, сборник интересных анекдотов. Словом, мы не сошлись.
Лагерная жизнь тоже развела нас: я стала чернорабочей, а Лиза — бригадиром и полной хозяйкой небольшой командировки, где тридцать женщин заготовляли лес. Оставшихся в живых женщин (многие умерли) привезли в барак для слабых, и они рассказывали мне страшные вещи о Лизе, этой любительнице изящной словесности.