Чтобы нагулять аппетит по-волчее, принимаюсь вывозить навоз. Толкаю перед собой наполненную тележку к компостной яме у забора, осматриваюсь. Собаки на цепях, скользящих по направляющей проволоке, сопровождают мое передвижение дружным басовитым лаем. Замечаю настороженный взгляд вчерашней дамы из открытого окна дома. Изображаю на лице улыбку номер один (абсолютное счастье), галантно кланяюсь, но суровый взор дамы парализует меня в попытке поиска мира. Итак, путей к бегству и возможности использования женской жалости в целях освобождения пока не наблюдается.
В свинарнике разыскиваю мятую жестянку из-под пива, выдавливаю верхнюю крышку и набираю в нее из бака кусочки мяса, прячу в карман. Выхожу с наполненной тележкой наружу и оглядываюсь на хозяйкино окошко — ее там нет. Подбрасываю кусочки мяса собакам. Но эти животные вместо проявления интереса к еде полностью ее игнорируют, зато их лай меняет тональность с басов на истерический фальцет. Итак, еще одно открытие: собаки натасканы на охрану в лучших традициях концлагеря. Под конец напряженного рабочего дня мой аппетит разыгрывается настолько, что я произвожу дегустацию содержимого баков и даже остаюсь довольным качеством незнакомого до сих пор блюда.
Вечером заявляются мои господа не в самом лучшем расположении духа и орут на меня, упрекая в лени и низкой производительности труда. Я пытаюсь оправдываться, в ответ получаю побои и обещание. А обещают мне эти воспитатели утром лупить меня авансом, а вечером — под расчет. От такой перспективы и вопиющей несправедливости в моей душе происходит возмущение, которое выплескивается наружу всего-то глухим стоном. Но и эта тень диссидентства тотчас регистрируется и сурово наказывается крепким побиванием моих ланит десницей самого несдержанного моего воспитателя.
После завершения собеседования остаюсь наедине с личным составом свинарника. От усталости и переживаний ощущаю тяжелую усталость, поэтому ложусь на матрац и тотчас засыпаю. Просыпаюсь среди ночи от холода и сырости, накрываюсь одеялом с головой, усиленно дышу, но согреться не удается. Тогда, вспомнив детский рассказ об индейцах, которые в холодные ночи обкладывают себя собаками, беру матрац, одеяло и своей заледенелой спиной ложусь — за отсутствием поблизости дружелюбных собак — к спине самой упитанной и смирной свиньи. Тепло, исходящее от нее, и уютное утробное похрюкивание успокаивают и согревают меня.
Из хрупкой стекловидной структуры моего неверного забытья, из самой потаенной глубины всплывает, аки зрак недреманный совести моей, отец в белых одеждах. Но нет в его пречудном облике насмешки и злорадства — только заботливое участие.
Отец, отец мой далекий, ты видишь, до чего я докатился... Ты видишь, как сын твой лежит со свиньями, ест из помойного бака, бандиты его ограбили, избили, злые люди взяли в рабство и нет всему этому конца. Что делать мне, непутевому сыну твоему? Что ты мне посоветуешь? Отец мягко улыбается, разливая по моей замерзшей душе струи тепла, тихо так говорит, чтобы я утром после отъезда бандитов подошел к женщине и попросил отпустить на волю. Не отпустит, говорю. Отец кивает головой и успокаивает: отпустит, не волнуйся. Сквозь сон шмыгаю носом, размазываю по заросшим щетиной щекам густые слезы.
Отец — так я обращался к нему с детства. Только про себя дерзал называть его батей, папашей, папулей... Странно, имя его произносилось очень редко и только внутри семьи. Рабочие называли его уважительно хозяином, странники и нищие — благодетелем. Партнеры по совместной работе иногда величали его человеком слова — это за то, что он всегда выполнял обещания и никогда никого не обманывал. Мать наедине в приливе нежности называла его «свет мой солнышко». Когда он вытащил своего утопающего друга из реки, тот назвал отца спасителем. А один человек, поэтического склада ума, наблюдая отца за посевной, шепотом произнес: «Творец».
Удивительно двойственное отношение сложилось у меня к отцу. С одной стороны, я его бесконечно любил и уважал за его абсолютную чистую цельность. С другой — с самого детства меня постоянно раздражала в нем его положительность, которая всегда казалась какой-то ограниченностью, что ли. Эта моя вторая сущность так и подзуживала ему противоречить, упрекать в излишней правильности, доказывать его неправоту и издеваться над его простодушием. Это она мне постоянно внушала, что человек — существо высшее, а потому должен быть сложным, сомневающимся, ищущим. Рост личности может происходить только в условиях диалектической борьбы добра и зла внутри человека. Когда отец спрашивал — знаете, с такой детской непосредственностью: «Да зачем же зло в душе плодить-то?» Меня, помнится, всегда раздражала его простота. Рвался я возражать, только чувствовал, что вру, потому что выходило, будто я защищаю наличие зла в человеке и приписываю этому злу движущую силу совершенствования. Так, растерянно я и останавливался в своих потугах, а отец выходил из наших стычек правым.