Застольные разговоры растягивались на несколько часов — у Мей не было переводу историям из ее молодости, прошедшей в штате Индиана. Ее тамошняя жизнь, похоже, была неблагополучна и тяжела, но часто скрашивалась маленькими радостями — вроде свежих яблок, которые можно было срывать прямо с дерева по дороге в школу, вроде церкви, которую пришлось устроить в чистом поле, потому что у местных прихожан не было денег ни на строевой лес, ни на гвозди. Там от мамы и бабушки она научилась готовить все — от кукурузного хлеба до листовой капусты. Ее кулинарное искусство я ощущал в подцепляемом моей вилкой куске любого яства, лежавшего на тарелке.
Но сколько бы ни длились эти неисчерпаемые рассказы, ровно в восемь часов они прекращались. Все получали по порции мороженого, и вокруг «Филко» Бабушки Мей расставлялись стулья. Без двух минут восемь телевизор включался, чтобы он успел нагреться, а в восемь это случалось. Для нас, как и для почти всей Америки, начиналась программа «Любимцы города».
В эфир выходил Эд Салливан[7].
Спутниковое телевидение, кабельное телевидение — все это появилось потом, тогда было только обычное телевидение. А на телевидении было только три канала. А на этих трех каналах не было никого, кто мог бы сравниться с Эдом Салливаном. Из 50-й студии на углу 7-й авеню и 53-й улицы — в семидесяти кварталах от нас и как будто в другой вселенной — извергался поток блестящих зрелищ, песен и танцев. В течение часа мы с Мей и с другими ее гостями, вместе с остальными зрителями по всей стране, замирали перед экраном как зачарованные, и Эд знакомил нас с крупнейшими актерами из Голливуда и с Бродвея, с лучшими певцами и музыкантами, с эстрадными исполнителями со всего мира, из таких стран, о которых я раньше даже никогда не слыхал.
И с комедийными актерами.
Сколько я себя помню, мне больше всего нравилось смотреть на актеров комедийного жанра. Было в них, в том, что они делали, нечто такое… Человек просто стоял на сцене, один — никакого оркестра, никаких волшебных фокусов, — и говорил. Просто говорил. Но как говорил! Комик заставлял смеяться толпу людей, которых не знал и которые сами не знали друг друга. Уже в одной мысли об этом было нечто такое, что завораживало меня.
Проходил час — самый короткий, как мне казалось, час за всю неделю, — и
Вымыв посуду и слегка размявшись, я прощался с Бабушкой Мей и шел домой, где находил отца уже в полной отключке после принятой дозы. Алкоголя, травки или таблеток. Кроме того, он завел привычку целыми днями не мыться, неделями не бриться и не стричься. В лучшем случае, он выглядел так, будто долго ехал в товарном вагоне. В худшем — скорее походил на зверя, чем на человека.
У нас в квартире, в большой комнате на полке над камином, которым никогда не пользовались, стояла мамина фотография. Отец из чувства вины не убирал ее оттуда. Всякий раз, приходя вечером домой, я целовал этот снимок, желал маме спокойной ночи. А укладываясь спать, мысленно слышал ее голос — мама желала мне спокойной ночи точно теми же словами, как делала это при жизни: «Ты — необыкновенный, Джеки Манн. И не слушай, если кто-то с этим будет спорить».
Я знал: мама говорила так от чистого сердца. И мне хотелось верить ей.
Надин Рассел была первой девчонкой, которую я выделил из числа других. Я заметил ее, потому что увидел в ней не просто девчонку — одну из многих, — а что-то еще. Мне было почти двенадцать, а это тот возраст, когда мальчишки вдруг осознают, что девчонки — которых раньше они, естественно, недолюбливали — прямо на глазах превращаются в предмет поклонения. Я был еще слишком мал, чтобы испытывать сексуальное влечение, и мои чувства к Надин стояли в одном ряду с уже рождавшимся смутным желанием останавливаться у газетных киосков и глазеть на Джоан Беннет, Веронику Лейк и Лорен Бэколл, чьи фотографии зазывно смотрели на меня с обложек киножурналов.
Чернокожие женщины никогда не появлялись на этих обложках. Чернокожие женщины не становились кинозвездами.