Она рассмеялась в ответ:
— Да нет. То есть да, у меня действительно хороший дом, хорошие родители, мы живем в хорошем районе. Мне бы встретить хорошего еврейского паренька, сыграть хорошую свадьбу, переехать в хороший пригород, а там… — Фрэн снова рассмеялась, но на этот раз смех был горький. Как будто та боль, которую только что чувствовал я, перекинулась на нее. — Но знаешь? Ты вот свою жизнь ненавидишь, а я не хочу этого — дома на Лонг-Айленде с двумя ребятишками, собакой и «бьюиком» в гараже. Не хочу ничего этого, боюсь как чумы. Больше всего на свете я хочу выступать на сцене, перед публикой. Я хочу петь. Я не просто хочу — я… я должна петь. И если это значит, что мне предстоит петь в Театре на Четырнадцатой улице в два двадцать утра, то уж лучше так, чем сидеть и думать, какие цветы посадить в саду или какие полотенца подходят к плитке в ванной. Я понимаю, это, наверное, звучит… У меня еще тысяча способов прожить жизнь, но я ничего не могу поделать. Ничего не могу с собой поделать — просто я так чувствую. У меня такое чувство…
— У тебя такое чувство, что ты — не такая, как все.
Фрэн обожгла меня быстрым, чуть сердитым взглядом, как будто я только что разгласил всему миру ее тайный позор. Но тут же выражение ее лица смягчилось. Она сказала:
— Иногда у меня бывает такое чувство.
Фрэн замолчала, и стал слышен глухой гул городской жизни: в отдалении проезжали машины, и этот шум отдавался уличным эхом между стеклами небоскребов. Где-то завыла невидимая сирена. Какой-то парень болтал возле газетного киоска с другим парнем, дожидавшимся, когда с почтовых грузовиков «Пост», «Ньюс», «Геральд Трибьюн» или «Таймс» шлепнется утренний выпуск, и все склонял каких-то
Фрэн предложила:
— Давай завтра вечером сходим в Виллидж.
Я мотнул головой:
— Терпеть не могу.
— Терпеть не можешь что?
— Да ходить по этим клубам, смотреть, как другие устроились лучше меня.
— Да ладно, пошли. Повеселимся. Посмотрим пару номеров, сами заведемся. Дже-е-е-ки, — протянула она, — ты же не хочешь, чтобы я одна туда отправилась? — И Фрэн снова одарила меня улыбкой.
Фрэн была хорошим другом — с такой девушкой можно было во всем чувствовать себя на равных, как с парнем. Правда, только когда она не улыбалась. Когда она улыбалась, то превращалась в женщину на сто процентов.
— Ну, ладно.
— И как это я догадалась, что ты согласишься? Ну, теперь я лучше побегу на метро. Завтра поговорим.
— Погоди. — Я протянул ей пару долларов. — Вот. Возьми такси.
— Джеки…
— Не надо тебе в такой час ездить на метро.
— И я должна отнять у тебя те крохи, которые ты едва заработал?
— Если ты не доберешься как следует домой, мы не сможем пойти в Виллидж. — Я вернул Фрэн полученную от нее улыбку.
Короткое колебание — и Фрэн обменяла деньги на поцелуй в щеку.
— Джеки, я тебя люблю, — сказала она.
Фрэн на моих глазах села в такси и укатила в Уильямсберг.
Я сорок минут прождал в метро поезда.
Время. Место. Какая разница? Нью-Йорк. Наши дни. Какая разница? Может, никакой, а может, какая-то и есть. Может, даже большая. Нью-Йорк, 1956-й год, восемь миллионов человек. И ты — один из этих восьми миллионов. Так что инстинктивная боязнь одиночества, потребность сбиться в стаю имела гораздо большее значение в миллионных толпах, даже — и особенно — в Нью-Йорке. Человеческий голос сам по себе — ничто. А голос, повторенный и умноженный в хоре, — это уже мощный крик, мимо которого не пройдешь. Этот город и представлял собой целое множество родоплеменных стаек, стремившихся быть услышанными. У китайцев был свой Чайнатаун, упиравшийся прямо в Маленькую Италию. Черные взяли себе Гарлем. Пуэрториканцам досталась обветшавшая западная часть «Адской Кухни». У богачей была Парк-авеню. У богачей был Верхний Вест-Сайд. На Аппер-Эс и Уолл-стрит они работали, а Пятая авеню и вся Пятьдесят седьмая улица были заполонены магазинами для них. Верхушка общества верховодила во всем районе.