К семи годам Марина пристрастилась к картам, быстро усвоила их гадальное значение и еще быстрее создала свою мифологию. Пиковый туз был любовь, а не удар, как все говорят, он же был черт, и, что самое главное, — это был
В той насыщенной и нелегкой жизни были и сладкие часы, когда мать читала детям вслух книжки, ею самой выбранные. Часы эти назывались почему-то «курлык». Приткнувшись к матери, Ася, Муся и еще Андрюша — сводный брат, на два года старше Марины, — замирая от счастья, слушали материнский голос.
Правда, после чтения Мария Александровна почти всегда устраивает что-то вроде экзамена.
Цветаева вспоминала: вот в одной из сказок приходит некто в погребок или в пещеру, «а Зеленый уж там, и сидит он и карты тасует».
«— Кто такой Зеленый? — спрашивает мать. — Ну, кто всегда ходит в зеленом, в охотничьем?
— Охотник, — равнодушно сказал Андрюша.
— Гм… — и намеренно минуя меня,
— Ну, а ты, Ася?
— Охотник, который ворует гусей, лисиц и зайцев, — быстро срезюмировала ее любимица, все младенчество кормившаяся плагиатами.
— Значит — не знаете? Но зачем же я вам тогда читаю?
— Мама! — в отчаянии прохрипела я, видя, что она уже закрывает книгу с самым непреклонным из своих лиц. — Я — знаю!
— Ну? — уже без всякой страсти спросила мать, однако закладывая правой рукой захлопывание книги.
— Зеленый, это — der Teufel![1]
— Ха-ха-ха! — захохотал Андрюша, внезапно распрямляясь и сразу нигде не умещаясь.
— Хи-хи-хи! — угодливо залилась за ним Ася.
— Нечего смеяться, она права, — сухо остановила мать. — Но почему же der Teufel, а не… И почему это всегда ты все знаешь, когда я
Мать торопилась, словно предчувствуя свою раннюю смерть, втолковать детям главное. И, торопясь, «с первой до последней минуты давала — даже давила! — не давая улечься, умяться (нам — успокоиться), заливала и забивала с верхом, уплотняла нас невидимостями и невесомостями, этим навсегда вытесняя из нас всю весомость и видимость».
«Давала — даже давила»…
Если бы Бог дал Марии Александровне долгий век, она могла бы удостовериться: уроки ее не прошли даром. В воспитании любви дочерей к «невесомостям» она преуспела вполне. До конца дней своих Марина и Ася — каждая на свой лад! — прожили с ощущением этой живой опоры — под ногами? или над головой? в груди! — той опоры, какую воздвигли усилия их суровой и странной матери.
Летом, в блаженной Тарусе, Муся оттаивает сердцем, когда приходят к Песочной даче молодухи-хлыстовки с лукошками, полными ягод. Своим маленьким обиженным сердечком она безошибочно чувствует, что странные эти Кирилловны (как их тут называют) выделяют ее среди других детей дома.
«А меня хлыстовки больше любят! — с этой мыслью (вспоминала Цветаева) я, обиженная, засыпала. — Асю больше любит мама, Августа Ивановна, няня (папа по доброте «больше любил» — всех), а меня зато — дедушка и хлыстовки!»
Однажды Кирилловны приглашают цветаевскую семью к себе на сенокос. И — «о, удивление, изумление (мать не выносила семейных прогулок, вообще ничего — скопом, особенно же своих детей — на людях), о, полное потрясение, нас — взяли. Настоял, конечно, отец.
—
— Ну, стошнит… — кротко соглашается отец, — стошнит, и вся беда… (И, явно уже думая о другом:) стошнит — и чудесно. (И, спохватываясь:) А может быть, и нет — на свежем воздухе…
— При чем тут свежий воздух? — горячится мать, заранее оскорбленная дорожным зрелищем. — Что вагон — что воз — что лодка — что ландо, на рессорах и без рессор, на пароме, на ascenseur’е,[2]
— всегда тошнит, везде тошнит, а еще— Меня пешком не тошнит, — робко-запальчиво вставляю я, расхрабрившись от присутствия отца.
— Посадим лицом к лошадям, возьмем мятных лепешек, — уговаривает отец, — платье, наконец, на смену…»