Многие стихи этого последнего года перед отъездом из России были настолько не похожи на прежние, что у критиков, писавших о них, появлялось искушение говорить о «переломе» в творчестве поэта. Но Цветаева резко возражала. Она подчеркивала естественность смены голоса; он не мог не измениться! Ибо изменилось ее мироощущение, ее шкала ценностей! «Не перелом, — новый речной загиб, а может быть и РАЗГИБ творческой жилы. Переломов у меня в жизни — не было. Процесс древесный и речной: рост, кажется?» — так писала она в 1934 году критику Юрию Иваску в связи с его оценкой сборника «Ремесло».
С этого времени поэзия Цветаевой все более решительно выпрастывается из пелен традиционного русского стихосложения.
В ноябре 1921 года сестры Цветаевы получили письма из Коктебеля от Максимилиана Александровича. Страшные письма — о голоде в Крыму и об арестах друзей в Судаке. Сестры показывали письма всем подряд, так что вскоре это дошло до Луначарского. И тот пригласил Марину в Кремль.
Рассказ об этом визите — в письме Цветаевой Волошину: «С Кремлем я рассталась тогда же, что и с Сережей, часто звали пойти, я надменно отвечала: сама поведу. Шла с сердцебиением. Положение было странно, весь случай странен: накануне дочиста потеряла голос, ни звука, — только
После тысячи недоразумений: его ложноклассического пафоса перед красноармейцем в будке (никто не понимал моего шепота:
Марине и Анастасии удалось организовать настоящую кампанию по сбору средств для крымчан, и вскоре деньги были отосланы…
Как ни ожесточена была Марина всем происходящим, прощание с Россией давалось ей непросто; она отчетливо осознавала, что расстается со своим, родным и привычным, — и едет в неведомое и враждебное чужое, где можно гостить — но нельзя жить. «Вы должны меня понять правильно: не голода, не холода боюсь, а зависимости, — признается она в письме к Илье Эренбургу. — Чует мое сердце, что там, на Западе, люди жестче. Здесь рваная обувь — беда или доблесть, там — позор…»
Ее последние слова Москве, так ею воспетой, любимой в каждой церковке, каждом закоулочке-переулочке, — эти слова непрощающе жестки. В ноябрьском письме Волошину Марина писала о Москве: «Она чудовищна. Жировой нарост, гнойник, на Арбате — 54 гастрономических магазина: дома извергают продовольствие… На Тверской гастрономия “L’Estomac.”[12]
Клянусь! — Люди такие же, как магазины: дают только за деньги. Общий закон беспощадности. Никому ни до кого нет дела. Милый Макс, верь, я не из зависти, будь у меня миллионы, я бы всё же не покупала окороков. Всё это слишком пахнет кровью. — Голодных много, но они где-то по норам и трущобам, видимость блистательна…»Она готова к сиротству на чужбине. Ей не дорого первородство в Белокаменной, ибо Москва, которую она так воспела, предала тех, кто за нее сражался, проливал за нее кровь, отдавал жизнь за ее свободу. И почти в канун отъезда написаны стихи отречения, завершающие «московскую тему» в ее ранней поэзии: