Но уже через день после окончания его работы, 28 июня, несмотря на то что советская делегация, а с ней и Пастернак, еще оставались в Париже, Цветаева уедет с сыном на юг, в Фавьер, к морю. Ни отменить, ни даже отложить отъезд она не могла. Дешевый «каникулярный» поезд уходил на юг именно 28-го — и билеты на него были куплены заранее.
Они могли, таким образом, видеться только в течение трех дней: 25, 26 и 27 июня.
Душевного состояния Пастернака Цветаева просто не поняла. «Признававшая только экспрессии, никаких депрессий Марина не понимала, — пишет в своих воспоминаниях Ариадна Эфрон, — болезнями (не в пример зубной боли) не считала, они ей казались просто дурными чертами характера, выпущенными на поверхность, — расхлябанностью, безволием, эгоизмом, — слабостями, на которые человек (мужчина!) не вправе…»
Роковым образом это совпало с тревожной напряженностью Марины Ивановны, обеспокоенной здоровьем сына.
В результате недоразумение накладывалось на недоразумение.
Однажды, оговорившись, Борис Леонидович назвал Цветаеву именем своей жены. Марина Ивановна расслышала — и расстроилась. И огорчилась еще больше, когда в возникшем за каким-то застольем споре Пастернак вдруг начал говорить нечто совсем уж невообразимое.
Что-то о необходимости подчинения личности коллективному сознанию. И что-то даже панегирическое о колхозах.
Спор был прилюдный — и в этом, наверное, скрывалась разгадка.
Но еще долгое время после этого Цветаева не могла прийти в себя.
Сохранившиеся черновики двух писем — Николаю Тихонову и Борису Пастернаку (Марина Ивановна напишет их уже в Фавьере) — позволяют хоть в какой-то степени представить, что же это был за спор.
Тихонову она писала, в частности: «От Б. — у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня — право, для него — его, Борисин, порок, болезнь.
Как мне — тогда (Вас, впрочем, не было, — тогда и слез не было бы) — на слезы: — Почему ты плачешь? —
Словом, Борис в мужественной роли Базарова, а я — тех старичков — кладбищенских.
А плакала я потому, что Борис, лучший лирический поэт нашего времени, на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и все в себе — болезнью. (Пусть — “высокой”. Но он и этого не сказал. Не сказал также, что эта болезнь ему дороже здоровья и, вообще дороже, — реже и дороже радия…)».
В переводе на язык обыденный ясно, что за дружеским столом мир «старорежимный», «абстрактно-гуманистический» в лице Цветаевой отстаивал свои ценности в споре с ценностями «социалистического» мира. И Пастернак оказывался в роли хвалителя, а Цветаева — хулителя дня сегодняшнего; первый — защитником новых порядков, вторая — плакальщицей по старым.
(С Николаем Тихоновым познакомилась в эти дни и Ариадна. Они виделись не раз и не два в самой непринужденной обстановке: в зале конгресса и в отеле, где остановилась советская делегация. Пройдут годы — не столь долгие, лет пятнадцать! — и Аля из Туруханска, из своей бессрочной ссылки, напишет депутату Верховного Совета Тихонову просьбу о реабилитации. Прямого ответа от него она не получит. Тихонов просто перешлет письмо «по инстанции»…)
Кое-что конкретизирует набросок июльского письма Цветаевой Пастернаку.
«Я защищала право человека на уединение, — пишет Цветаева, — и не в комнате, для писательской работы, а — в мире. <…>
Вы мне — “массы”, я — “страждущие единицы”. Если массы вправе самоутверждаться — то почему я не вправе — единица? <…>
Я вправе, живя час и раз, не знать, что такое Колхозы, так же как Колхозы не знают — что такое — я. Равенство так равенство.
Мне интересно все, что было интересно Паскалю, и не интересно все, что было ему не интересно. Я не виновата, что я так правдива. Ничего не стоило бы на вопрос: “Вы интересуетесь будущим народа?” — ответить: “О, да”. А я ответила: “Нет”, потому что искренне не интересуюсь никаким и ничьим будущим, которое для меня пустое (и угрожающее!) место.
Странная вещь: что ты меня не любишь — мне все равно, а вот — только вспомню твои Колхозы — и слезы. (И сейчас плачу.) Мне стыдно защищать перед тобой право человека на одиночество. Потому что все стоящие были одиноки, а я — самый меньший из них…»
Всего две недели назад она поставила точку под последним словом своей прозы «Черт».
Всего несколько дней назад прочла ее на своем литературном вечере.
Да не в этой ли связи и разгорелся тот спор? Ибо вся концовка «Черта» — гимн одинокому, отъединенному духу, оберегающему ее, Марину, от всякой общности. От той общности, которая способна освятить и насилие и преступление…
Пастернака, правда, еще не было в Париже, когда проходил этот вечер, но, может быть, кто-то другой — из затеявших спор за столом — успел «Черта» послушать?..