«Москва интересна безумно, невероятно», — пишет она друзьям. Любимейшее место в городе выбрано сразу — это Красная площадь и Кремль с красными флагами и звездами на башнях, — они так красиво светятся вечером. Идет юбилейный пушкинский год — столетие со дня смерти поэта только что отмечено, и неподалеку от мавзолея Ленина на той же Красной площади висит огромный портрет Пушкина. Ариадна утверждает, что «во всей Москве сейчас нет ни одного человека, который не знал бы Пушкина!».
Она бывает в театрах — и там замечательно, но самое замечательное, что ходят туда целые заводы и школы!
А простые рабочие завода «Каучук» сами ставят Шекспира. И как играют!
На Студии кинохроники она присутствует при озвучивании для заграницы фильма о советских полярниках. Тут тоже все прекрасно и удивительно: демократичность обстановки, отношений директора и рядовых служащих, веселье, царящее в процессе работы, энтузиазм, слаженность… Ни одного окрика — чувствуешь себя, как в школе на перемене!
Между тем на дворе стоит весна 1937 года.
Когда через полгода приедет отец, он возьмет с собой Ариадну в Кисловодск, в санаторий, куда пошлют приехавшую из Франции группу эмигрантов — на отдых. Там для Али откроется новое поле восторгов. Какие дети! Какие нянечки и санитарки! Только вчера они были неграмотными, ничего в жизни не видели, кроме своего аула, — а теперь читают и обсуждают Маяковского и Горького и даже — тут уж совсем невероятная подробность! — могут рассказать, какие именно ошибки допустил Лион Фейхтвангер в своей книге «Москва, 1937 год»!
Все это мы находим в письмах Ариадны, адресованных в Париж близким ее друзьям — Сологубам. Вряд ли так же она писала матери — но тех писем мы не знаем.
И вот в августовском номере журнала «Наш Союз» за тот же 1937 год появляется письмо из СССР, подписанное только именем: «Аля». Письмо большое, но главная информация, которую оно несло, — не фактографическая, а эмоциональная. Это — ликующее письмо человека, опьяненного свершением самой сокровенной своей мечты. «Великая Москва, сердце великой страны! <…> Как я счастлива, что я здесь! И как великолепно сознание, что столько пройдено и что все — впереди! В моих руках мой сегодняшний день, в моих руках — мое завтра, и еще много-много-много, бесконечно много радостных “завтра”…»
Несмотря на лаконизм подписи под публикацией, можно уверенно сказать, что строки написаны Ариадной Сергеевной Эфрон. К совпадению сроков и имени добавим еще то, о чем мы уже знаем: в редакции журнала в это время играет виднейшую роль Сергей Яковлевич. Как же не напечатать такую агитку…
Летом тридцать седьмого года Аля получит место в редакции выходящего в Москве (на французском языке) тонкого журнала «Ревю де Моску». «Время было то самое, — вспоминала об этих годах сама Ариадна Сергеевна через тридцать лет в письме к Павлу Антокольскому, — бедный журнальчик на мелованной бумаге подчинял свое врожденное убожество требованиям сталинской цензуры; лет мне было совсем немного и все меня за это любили, так что жила я радостно и на все грозное лишь дивилась, comme une vache regardant passer les trains».[18]
Напрасно стали бы мы искать имя Ариадны Эфрон на страницах «Ревю». А между тем она была способной журналисткой — и уже доказала это во Франции, печатаясь в разных периодических изданиях. Ее имени нет, но можно обнаружить несколько корреспонденций, снабженных рисунками узнаваемого стиля: «День отдыха в Москве», «Право на красоту», «День в магазинах»… Под ними — подпись: Алис Феррон. Это она, Аля Эфрон. Знающие — догадаются, другим — не нужно.
Но почему Алис Феррон? Почему ей нельзя было печататься под собственным именем?
Можно предположить, что логика действовала тут та же, по которой и ее отцу дадут новую фамилию, как только он ступит на советскую землю…
В одном из первых же писем к матери Ариадне пришлось ее огорчить: она сообщила о смерти актрисы Софьи Голлидэй. То была подруга Марины Ивановны, горячо любимая и не заслоненная в памяти ни временем, ни разлукой.
Горькая весть из России «всколыхнула все глубины», признавалась Цветаева в письме к Тесковой. «А может быть, я просто спустилась в свой вечный колодец, где все всегда — живо».
И этим летом, едва вырвавшись с сыном из Парижа на юг, в Лакано-Осеан, она села за свой очередной реквием. «Повесть о Сонечке» стала последней ее прозой.
Она воскрешала весенние месяцы 1919 года — такого страшного в конце, что первые его месяцы теперь казались почти легкомысленными: тогда еще были надежды, были радости. Голод уже набирал силу, но обе дочери еще были рядом — и целых три весенних месяца были озарены нежной дружбой с маленькой, прелестной и своенравной актрисой Второй студии Художественного театра. Теперь, спустя восемнадцать лет, Марине Ивановне казалось, что она никого и никогда не любила в жизни так, как эту Сонечку, покорившую ее душевным богатством еще больше, чем актерским талантом.