Этой весной пастернаковские письма приходят одно за другим; иногда Борис Леонидович пишет их по нескольку раз в неделю. Это необузданный ливень любви и радости. Ибо восхищение поэмой предельно обострило нежность и жажду выразить ее безо всякой оглядки. В том же письме 25 марта: «Как удивительно, что ты — женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот, за невозможностью жить при Дебор-Вальмор (какие редкие шансы в лотерее!) — возможность — при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье… Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого, что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя».
Потрясение, вызванное цветаевской поэмой, пришлось на крайне неблагополучный период жизни Бориса Леонидовича. В семье поэта постоянно вспыхивали ссоры. В письме к сестре Жозефине Борис Леонидович признавался в глухом непонимании, прочно воцарившемся между супругами. «Я далек и чужд ей, — писал он о жене. — Неприязни и равнодушия я больше выносить не в силах».
Не последним в их отношениях было то обстоятельство, что Евгения Владимировна тяжело ревновала мужа к Цветаевой. Это началось еще в 1923 году, в Берлине, в те самые февральско-мартовские недели, когда переписка поэтов впервые приняла нестерпимо жаркую окраску. Уже тогда бедствием стала заведенная в семье манера Пастернака читать жене вслух письма, приходившие на его имя. Реакцию Евгении Яковлевны нетрудно себе представить; сам поток цветаевских посланий, а тем более их тональность, приводили ее в ужас. Она плакала и торопила мужа с отъездом обратно в Россию.
Между тем Пастернаки уезжали тогда из Москвы с намерением пробыть в Европе несколько лет. Борис Леонидович жаждал спрятаться от московской суеты и московских напастей — благо в Германии жили его отец, мать и сестры. Но и в Берлине спрятаться от бурь не удавалось. Пастернак рвался уехать в немецкую провинцию, но началась инфляция, и жизнь в Германии уже не виделась ни спокойной, ни благополучной. Они вернулись в Россию.
Теперь, в марте двадцать шестого года, отношения в семье стали почти невыносимы. Борис Леонидович заявил жене, что не будет больше читать ей письма Цветаевой. В те дни и недели он уже всерьез обдумывал возможность расставания — и с женой, и с родиной. Он собирался забрать с собой маленького сына, рассчитывая на помощь родных, живших в Германии. И мечтал встретиться с Цветаевой. Но его душевное состояние крайне неуравновешенно, он меняет собственные решения чуть ли не еженедельно.
Двадцатого апреля в очередном письме, заполненном все той же неутихающей бурей, Пастернак задает вопрос, на который умоляет Марину ответить свободно: «Оглядись и вдумайся в свое, только в то, что кругом тебя: ехать ли мне к тебе сейчас или через год?» «Я верю в твои основанья…» — повторяет он.
Нетерпеливое желание увидеться (у Бориса Леонидовича была в то время реальная возможность поехать за границу) борется в нем с тормозящим ощущением «пустых рук», «несделанного», что только еще зарождалось на кончике пера. Между тем ведь они собираются с Цветаевой поехать к Рильке, обожаемому поэту, в Швейцарию. Но с чем ехать? Это мучает Пастернака, остро и беспощадно пересматривающего в эти месяцы свою творческую работу последних лет.
Ответ приходит из Вандеи быстро: восьмого мая Борис Леонидович уже держит его в руках. «Через год, — отвечает Марина своему другу. — Ты громадное счастье, которое надвигается медленно… Не сейчас!.. Я в восторге от твоего решения». Она с полуслова уловила колебания своего друга, — по крайней мере те, что произрастали из общих для них «оснований»: приоритет творчества. Она сама писала об этом в стихотворении, созданном еще в Чехии.
И в очередном письме Пастернака — вздох облегчения: «Благодарю и верю. Как трудно писать! Сколько его накатывало и расходовалось эту неделю. Ты указала берега. О, насколько я твой, Марина! Везде, везде. Вот он, твой ответ. Странно, что он не фосфоресцирует ночью. Такой чудесности я не допускал. Я бродил вокруг да около того же. Я двадцать раз уезжал и двадцать раз меня останавливал голос, который я ненавидел, пока он был моим. Ты и тут предупредила. И как! Знаешь ли ты, что, заговоря, ты всегда превосходишь представленье, даже внушенное обожаньем!.. Твой ответ — чудный, редкостный…»
Правда, Борис Леонидович смутно предчувствует, что оба они приносят в жертву нечто, чего жизнь во второй раз уже не предложит. И, соглашаясь, сладостно подчиняясь, он вдруг заканчивает письмо неожиданным всплеском горечи: «И все-таки, что я не поехал к тебе — промах и ошибка…»
Однако решение принято.
Как неудачно, как обидно они встретятся через девять лет в Париже! Отложенную радость уже не воскресить волевым усилием, как не войти дважды в одну и ту же реку…