Очень много самообуздания в том, что Достоевский называет немцев «великим, гордым и особым народом», ибо мы знаем, как он был далек от того, чтобы полюбить Германию, — не изза чрезмерной симпатии к «крайнезападному миру», но как раз из-за того, что в его глазах Германия, несмотря на весь свой протестантизм, принадлежала к «ветреной Европе», которую он до глубины души презирал. Итак, самообуздание и справедливая взвешенность, как следствия великого, свободного, исторического мировоззрения, определили то, как он говорил о Германии. Потому что вместо «гордого и особого» он вполне мог бы сказать «упрямый, тупой, злой» — и это было бы во много раз мягче тех определений, которыми нас со всем своим великодушием привык награждать римский Запад во время войны. На самом-то деле достоевская формула немецкой сущности, немецкой особости, вечно — немецкого содержит в себе полное обоснование и объяснение немецкого одиночества между Востоком и Западом, отторгнутости от всего мира Германии; антипатии, ненависти, которые вынуждена сносить Германия, от которых она вынуждена защищаться — защищаться вне себя от изумления и от боли, которую ей причиняет ненависть всего мира, — этой ненависти Германии не понять, поскольку в деле познания духа она продвинулась не так уж далеко, а также обоснование и объяснение ее чудовищной
храбрости,с которой она без колебаний бросается в бой с обступившим ее миром, римским Западом, который сегодня повсюду, на востоке, на юге, даже на севере, даже за океаном, где стоит новый Капитолий, — той слепогероической храбрости, с которой Германия отражает удары, сыплющиеся на нее со всех сторон… Формулой Достоевского объясняется также и добрый смысл упрека в «варварстве», поскольку наследники Рима, в самом деле, как бы они ни были умелы в словесном искусстве, не смогли найти ничего лучше, проще, агитационнее, чем это слово, обозначающее то самое, что с первой минуты своего существования протестовало против их мира. Потому что самое худшее не то, что Германия никогда не хотела объединить свою волю и свое слово с римской цивилизацией. То, что она противопоставляла цивилизации, была только ее воля, ее упрямая, своеобычная, туповатая, «особая» воля, но не ее слово, потому что у Германии нет своего особенного слова, Германия — бессловесна, Германия не любит слова, как любит слова и верит словам цивилизация; Германия оказывает цивилизации немое, неартикулируемое сопротивление, и можно не сомневаться в том, что само по себе сопротивление в гораздо меньшей степени воспринимается цивилизацией ненавистным и «варварским», чем то, что оно — бессловесно и неартикулируемо. Слово, формулировка воли, как и все, что имеет дело с формой, действует умиротворяюще, выигрышно. В конце концов можно примириться с любым родом воли, если они — прекрасны, роскошны, убедительны и ясно — программны. Слово незаменимо там, где нужно вызвать симпатию. Для чего великанская храбрость без великолепного слова? Для чего нужно туповато — упрямое убеждение в том, что мы, мол, «в состоянии представить это новое слово и повести за собой человечество», если в решающее мгновение не мочь, да и не хотеть говорить. (Потому что одно проистекает из другого: «мочь» — следствие «хотеть». Красноречие — следствие любви к слову, как, впрочем, и любовь к слову — следствие красноречия.) Без слов невозможно вести человечество. Великанская храбрость — варварская храбрость, если у нее нет четко сформулированного идеала, которому она служит. Только слово делает жизнь достойной человека. Бессловесность недостойна человека, она — антигуманна. Не только гуманизм — гуманность вообще, человеческое достоинство, уважение к человеку, человеческое самоуважение, согласно врожденному, вечному убеждению римской цивилизации неразрывно связаны с литературой. Не с музыкой — или, во всяком случае, не необходимо с ней. Напротив, связи музыки с гуманностью слабее, чем с литературой, так что музыкальная жизненная установка для литературного понимания добродетели по меньшей мере недостаточна, по меньшей мере подозрительна. Так же обстоит дело и с поэзией: поэзия в этом отношении подобна музыке; слово и дух играют в ней чересчур опосредованную, непрямую, лукавую и явно недостаточную роль. Поэзия — вовсе не литература, она — нечетко проартикулированный дух, а вот цивилизация и литература — это одно и то же.