Фелисидад кинулась отцу на шею. Целовала бурно, тысячекратно, как после долгой разлуки. Коричневое, с тремя подбородками, лицо Сантьяго таяло, как глыба шоколада, под дождем поцелуев.
– Папа, не бойся, это ерунда! Это все заживет! Мы…
Сантьяго воззрился на Рома, стоящего рядом. Ром постарался не опустить глаз, выдержать взгляд.
– Сеньор Сантьяго, мы попали в переделку.
– Вижу! Это ты виноват?! Паскудник!
Руку занес для пощечины. Фелисидад повисла у отца на шее.
– Нет! Папа! Не надо! Нельзя! Ром не виноват! Ром – меня спас!
– Спас? Это меняет дело! Рассказывай! Только всю правду!
– Сеньор, – Ром ближе шагнул к Сантьяго, – пожалуйста, не спрашивайте ее сейчас ни о чем. Прошу вас. Это важно. Поймите.
И Сантьяго, как ни странно, сразу понял.
Он сразу все понял, и объяснять было не надо. Ни к чему. Он провел Рома и Фелисидад в ванную комнату, сам напустил в ванну шумную горячую воду, сам раздел дочку, взял под мышки, аккуратно перенес в лохань, окунул, ощущал под скользящими, дрожащими ладонями, как ежится ее спина, как покрываются гусиной кожей предплечья и ляжки. Сам тщательно намыливал губку, сам тер ее грязное, израненное тело, оттирал, осторожно обходя зияющие раны и порезы. Фелисидад ойкала и плакала, и обхватывала себя руками за плечи, и выпирали из-под смуглого шелка кожи игральные кости позвонков. Ром стоял тут же, смотрел, медленно стаскивал с себя испятнанные кровью джинсы. Перед глазами у него плыли и лопались цветные, детские мыльные пузыри. Он слышал, как Сантьяго бормочет, причитает: «Фели, Фели, что я матери скажу, хорошо, она еще спит, надо же срочно в больницу, гляди, какие глубокие раны, и кровоточат, ах ты Господи Иисусе», – а Фелисидад то всхлипывает, то хихикает тихонько, когда отец осторожно, вздрагивая сердцем и губами, водит ей намыленной губкой под мышками и по фарфоровым, глиняным ключицам.
Подхватив Фелисидад под лопатки и под коленки, Сантьяго вытащил ее из ванны и приказал Рому вскинутым подбородком: лезь! И Ром полез. Даже воду после купанья Фелисидад не стал спускать. Тепло обняло его, закружило, как в танце. Он чуть не потерял сознанье от блаженства. Сантьяго вышел из ванной с дочерью на руках, а Ром еще целый час сидел в ванне, оживая, отогреваясь, ловя пахучий мыльный воздух ртом, окуная в горячую грязную, родную воду руки. Повязка, сделанная Фелисидад из оборок ее юбки, намокла и отяжелела, и рану щипало мыло. «Плевать, – подумал он, – все равно нас обоих отвезут в госпиталь».
Только он успел подумать об этом, как потерял сознание. Очнулся в темноте, тесноте и тряске. Он лежал на жестком, обтянутом кожей сиденье, а рядом с ним сидела Фелисидад. Через маленькое, будто кукольное, оконце он увидел затылки – шофера и Сантьяго.
– Что это? – спросил он Фелисидад и нашел ее руку.
– Urgencias, – тихо ответила Фелисидад. – «Скорая помощь».
Он закрыл глаза. Тепло перетекало из пальцев в пальцы. Он понял: сейчас опять будут врачи, только не русские, а мексиканские, и такие же капельницы, и такие же шприцы, и такие же скальпели, и все точно такое же. Только язык другой.
«Сколько же языков на свете, скажи мне», – хотел спросить он Фелисидад, и не успел, опять перестал видеть мир, черная бычья шкура накрыла его с головой, и он ощутил себя будто внутри пирамиды, а потом мощная струя нездешнего ветра выбросила его из тьмы в пустоту, и звезды прокололи его тысячью игл, а густое, как мед, лекарство не вливалось в жилы, все шприцы тускло мерцали, пустые.
Их положили в одну больницу. Их палаты находились рядом. Они узнали об этом почти сразу – медицинские сестры им об этом сказали. Ему: «Твоя-то вон там, в палате напротив», – и ей: «Парень, с которым тебя привезли, вон лежит, за этой дверью, видишь? Любуйся». Врачи им обработали раны, особенно глубокие порезы зашили – Фелисидад под общим наркозом, потому что она стала громко кричать, как только увидела над собой хирурга в маске, с иглой и кетгутом, а Рома – под местной анестезией, ну, мачо, вытерпит.
В мексиканском госпитале было гораздо чище, чем в русской больнице, – все блестело и сверкало: и дверные ручки, и спинки коек, и кнопки для вызова сестер. Рано утром приходили измерять температуру. Градусник нужно было совать в рот. Ром лежал, весь обмотанный бинтами. Кто и когда нанес ему столько ран? Он предпочитал не думать. Маячили фигуры во мгле: пес с мордой медведя, крокодил с мордой собаки, каменный нож, плывущий розовой рыбой, лохматый парень, похожий на крестьянина, и вроде лопата в руках – а может, гитара? «Все сон, кладбищенский мрамор. Бешеная сальса на могилах. Хлеб Смерти». Он облизывал губы – крошки Хлеба Смерти оставили легкий пугающий вкус: так пахнут птичьи крылья, пух ангельских волос. Сестра вынимала у него изо рта градусник и уходила, довольно посмеиваясь. И чему смеется? Ром провожал ее глазами. Когда он захотел встать и пойти к Фелисидад в женскую палату, сестра впорхнула в стеклянную дверь, протянула руки: нельзя!
– Мне хорошо, я в полном порядке! – возмущенно сказал Ром. – В туалет-то ведь я хожу!