Эти мероприятия, введенные генералом Корниловым
Можно сказать, что день 8 июля[143]
предрешил судьбу Корнилова: в глазах многих он стал народным героем, на него возлагались большие надежды, от него стали ждать спасения страны.Находясь в Минске, – и имея очень плохое осведомление о неофициальных взаимоотношениях военного мира, – я все же ясно почувствовал, что центр тяжести морального влияния переносится в Бердичев[144]
; Керенский и Брусилов как-то сразу потускнели. В служебном обиходе появился новый, странный способ руководительства: из Бердичева получалось в копии «требование» или уведомление о принятом сильном и ярком решении, а через некоторое время оно повторялось Петроградом или Могилевым, облеченное в форму закона или приказа…На солдат июльская трагедия произвела, несомненно, несколько отрезвляющее впечатление. Во-первых, появился стыд – слишком гнусно и позорно было все случившееся, чтобы его могла оправдать даже заснувшая совесть и сильно притупленное нравственное чувство. Я помню, как впоследствии, в ноябре, мне пришлось под чужим именем, переодетым в штатское платье, в качестве бежавшего из Быховского плена, несколько дней провести в солдатской толпе, затопившей все железные дороги.
Шли разговоры, воспоминания. И я не слышал ни разу циничного, откровенного признания солдатами их участия в июльском предательстве; все находили какие-либо оправдания событиям, главным образом, в чьей-либо «измене», преимущественно… офицерской; о своей – никто не говорил. Во-вторых, появился страх. Солдаты почувствовали какую-то власть, какой-то авторитет, и поэтому несколько присмирели, заняв выжидательное положение. Наконец, прекращение серьезных боевых операций и вечно нервного напряжения вызвало временно реакцию, проявившуюся в некоторой апатии и непротивлении.
Это был
Но по мере того, как замирали последние выстрелы на фронте наступления, люди, ошеломленные грозными событиями, начали мало-помалу приходить в себя.
Первым опомнился Керенский. Не было уже того ужаса, бьющего по нервам, заставлявшего терять голову, под влиянием которого изданы были первые суровые приказы. Страх перед Советом, опасение потерять окончательно авторитет среди революционной демократии, обида за резкий, оскорбительный тон корниловских обращений и призрак грядущего диктатора тяготели над волей Керенского. Военные законопроекты, которые должны были вернуть власть вождям и силу армии, безнадежно тонули в канцелярской волоките, в пучине личных столкновений, подозрений и антипатий.
Революционная демократия стала вновь в резкую оппозицию к новому курсу, видя в нем посягательство на свободы и угрозу своему бытию. Точно такое же положение заняли войсковые комитеты, ограничением деятельности которых и должны были начаться преобразования. Новый курс получил, в глазах этих кругов, значение прямой контрреволюции.
А солдатская масса вскоре разобралась в новом положении, увидела, что «страшные слова» – только слова, что смертная казнь – только пугало, ибо нет той действительной силы, которая могла бы сломить их своеволие.
И страх вновь был потерян.
Пронесшаяся гроза не разрядила душной напряженной атмосферы; нависали новые тучи, вот-вот готовые разразиться оглушительным громом.
27 августа вечером я был как громом поражен полученным из Ставки сообщением об отчислении от должности Верховного главнокомандующего генерала Корнилова.
Телеграммой без номера и за подписью «Керенский» предлагалось генералу Корнилову сдать временно должность Верховного главнокомандующего генералу Лукомскому и не ожидая прибытия нового Верховного главнокомандующего выехать в Петроград. Такое распоряжение было совершенно незаконным и необязательным для исполнения, так как Верховный главнокомандующий ни военному министру, ни министру-председателю, ни тем более товарищу Керенскому ни в какой мере подчинен не был.