В первые недели моей жизни я рос среди куч прокламаций, патронов и бомб, в окружении дядей, которые что-то притаскивали, совали под подкладки и уносили, спорили и непрерывно курили.
У мамы, разумеется, от такой жизни сразу пропало молоко, и меня перевели на бутылочку. Дружинники острили, что эдак я привыкну глядеть в бутылку, но, ничего, обошлось. Из деревни выписали няню Грушу, человека замечательного, вырастившую мою маму и её сестёр, выкормившую младшую Магу, воспитавшую меня и ещё имевшую силы для помощи нам с женой в воспитании наших малышей. Няня была самым близким, родным мне человеком в течение первой половины моей жизни[2]
.В те времена не было детских консультаций, где превращают коровье молоко в подобие женского. Дедушка Марьян Давидович приобрёл необходимый для этого пастеризатор, выучил тётю Лену обращению с ним и прислал её в Москву заведовать молочным хозяйством. К тому же ей надо было удирать из Петербурга, так как шпики ходили за ней по пятам. Лена приехала спасаться от ареста и спасать меня от голодной смерти.
Однажды в декабре 1905 года, в самый разгар восстания, няня шла из лавочки. Впереди идут пристав с околоточным и о чём-то говорят, указывая на наш дом. Няня навострила уши.
— Так что, Ваше благородие, это самое ихнее эсеровское гнездо и есть.
— Почему ж ты их не возьмёшь?
— Неспособно-с. Двор проходной, выходы во все стороны, из окон стреляют.
— Ну, хорошо, я попрошу полковника, чтобы пару пушек подбросил.
Няня прибежала в слезах.
— Нас сейчас будут из пушек расстреливать!
Меня срочно закутали в одеяла, с трудом нашли извозчика, который содрал «за рыск» десятерную цену, и под канонаду, доносившуюся с Пресни, отправили в Армандовскую контору на Варварской площади. Было 15 градусов мороза, и я таки отморозил нос и щёчки, оставленные мне для продуха. С тех пор они целых десять лет у меня отмерзали, чем я очень гордился и пояснял в школе товарищам, что я «пострадал в революцию 1905 года».
Через несколько дней мама ушла на какое-то партийное собрание и не вернулась ни в этот день, ни на следующий. Оказалось, что дом, где она заседала, был окружён казаками. Он защищался дружинниками, казаки не могли его взять, но повели его правильную осаду. Папа осень беспокоился и сделал отчаянную попытку прорваться в осаждённое здание. Конные казаки жестоко избили его нагайками. Он едва доплёлся домой с лицом, превращённым в кровавую котлету. А члены собрания благополучно ушли каким-то потайным ходом.
Меня крестил кюстер реформатской церкви, что в Трёхсвятительском (теперь Вузовском) переулке, Гептнер, который приезжал для этого к нам в дом. Так я стал цвинглианцем. Мне сначала хотели дать по швейцарскому обычаю три имени: Давид-Валентин-Александр, но в последнюю минуту прикинули, что я, пожалуй, проживу и с одним.
Весной революция была подавлена. Пошли аресты. У родителей земля горела под ногами. Их не было дома, а я мирно спал в кроватке, когда к нам нагрянули жандармы. К счастью, накануне Лена унесла бомбы, а винтовки спрятала под дровами в сарае. Револьверы и пачку прокламаций няня успела сунуть под меня. Когда жандармы, добросовестно всё обыскивавшие, потребовали вынуть меня из люльки, она упала перед ними на колени и умоляла меня не трогать.
— Ребёночек больной, три часа кричал, только заснул. Если разбудите, всю ночь кричать будет.
И жандармы махнули рукой. В самом деле, орать будет, им же покою не даст. Они ушли, ничего не найдя.
Из Петербурга приехала бабушка Ревекка Михайловна. После бурного объяснения с мамой и папой она сама написала заявление о выезде за границу, со свойственной ей энергией выхлопотала паспорта и почти насильно выпроводила родителей за границу. Я остался у бабушки Софьи Осиповны в Пушкине. При мне ещё состоял штат из няни и Лены, которая уже жила на нелегальном положении и ей удобно было скрываться в доме Армандов.
В Пушкине, несмотря на хорошие условия, я заболел дизентерией. Я уже совсем собрался отдавать концы, лежал пластом и постоянно терял сознание. Врачи поставили на мне крест, но бабушка попробовала давать мне хину и… я воскрес. Когда я выздоравливал, она очень боялась за моё здоровье и, входя, обязательно грозила мне пальцем и говорила:
— Ни чих, ни ках!
Со мной часто заходили поиграть тётушки Арманды. Вот заходит тётя Маня, а я сижу без штанов:
— Данюша, а где же твои штаны?
— Чины у печи.
— Ай-яй-яй! Ну ничего, сыграй мне что-нибудь на дудочке.
— Дая не мее (не умеет). Дая тока чины а-а мее деить. — Тётушки покатывались со смеху, а я обижался и заявлял:
— Дая Мая сита. — Даня Маней сыт. Значит, отчаливай.
В два года я уже был неравнодушен к женской красоте и потому всем тётушкам предпочитал Женю:
— У Ени катьки мя-а. — У Жени щёчки мягкие, — говорил я с восторгом, тыкая пальцем тётушке в лицо.
Родители пробыли за границей год. Потом рискнули приехать[3]
. Я узнал папу, а маму, к её большому огорчению, забыл. Когда она взяла меня на руки, я отвернулся и, отталкивая её, тянулся к няне.— Я же твоя мама, Дадинька. Разве ты не узнаёшь меня?
— Мама у-у-у-у!