Еще во время отдыха в этом полном воды оазисе трое монголов ни разу полностью не вымылись и не освежились купанием, хотя, видит бог, они нуждались в этом. Их покрывала такая корка грязи, что бедняги чуть ли не скрипели, а дух стоял такой, что его не вынес бы и шакал. Однако монголы мыли лишь голову и руки, не более того, да и то совершали это омовение очень скупо. Один из них окунал в источник выдолбленную тыкву, но никогда не использовал более одного такого черпака. Он набирал из нее в рот воды, полоскал его, а затем понемногу отхаркивал воду в сложенные ладони. Сначала этим мизерным количеством жидкости он споласкивал волосы, затем уши и так далее. Полагаю, это было не суеверием, а скорее традицией, установленной людьми, которые большую часть жизни проводили в засушливых землях. Так или иначе, я решил, что монголы вполне могли бы быть более приветливыми и приятными людьми, если бы смягчали свою суровость, когда в той не было необходимости.
И еще одно. Когда мы впервые встретили монголов, они ехали с северо-востока. Теперь всем нам опять предстояло отправиться в этом же направлении, и наши новые товарищи настаивали на том, чтобы мы проехали фарсанг или около того в сторону от их прежнего следа, потому что, заверили они нас, очень плохая примета — возвращаться той же самой дорогой, с которой ты сошел.
Когда мы в первый же вечер расположились лагерем на дороге, монголы сообщили нам еще одну примету: очень плохо, если один из членов компании сидит, печально повесив голову, или подпирает подбородок рукой, словно что-то обдумывая. Это, сказали они, может навести печаль на всех остальных. При этом монголы бросили тревожный взгляд на дядю Маттео, который как раз и сидел в такой позе и, разумеется, выглядел мрачным. Мы с отцом могли развеселить его или втянуть в разговор лишь на короткое время, но вскоре дядюшка снова впадал в уныние.
Еще очень долгое время после смерти Азиза дядя разговаривал мало, часто вздыхал и вообще выглядел несчастным холостяком. Хотя я раньше и пытался с пониманием и терпимостью относиться к его недостойной мужчины природе, но теперь был более склонен к насмешкам и презрительному раздражению. Без сомнения, мужчина, который способен испытывать удовлетворение только от сношений с человеком одного с ним пола, может также обнаружить глубокую и продолжительную любовь к одному из них, и такое чувство — подобно обычным проявлениям истинной любви — может вызывать уважение, восхищение и одобрение. Однако у дяди Маттео состоялось всего лишь одно незначительное свидание с Азизом; во всяком случае, он был к мальчику не ближе, чем любой из нас. Мы все были глубоко опечалены и испытывали скорбь из-за потери Азиза. Что касается дяди Маттео, то он вел себя так, как ведет себя вдовец, скорбящий по жене, которую потерял после долгих лет счастливого брака, — это выглядело глупо, нелепо и недостойно. Поскольку этот человек как-никак приходился мне дядей, я продолжал относиться к нему со всем уважением, но про себя я пришел к выводу, что этот большой, крепкий и сильный с виду мужчина вовсе не был таковым внутри. Никто не был так сильно опечален смертью Азиза, как я, но я понимал, что причины этого были весьма эгоистичными, и это не давало мне права громко стенать. Во-первых, я пообещал Ситаре и своему отцу, что уберегу мальчика от опасностей, но не уберег. Поэтому я не был уверен, чувствую ли я скорбь из-за того, что Азиз умер, или из-за того, что я не справился с ролью телохранителя. Другая эгоистическая причина заключалась в том, что я скорбел из-за того, что некто ценный для меня был вырван из моего мира. О, я знаю, что так скорбят все люди в случае смерти близких, но это не делает их скорбь менее эгоистичной. Мы, оставшиеся в живых, лишаемся умершего человека. Но он или она лишаются всего — всех остальных людей, всех ценных вещей, вообще остального мира и каждой, даже самой последней вещи в нем, всего настоящего, — и эта потеря заслуживает стенания такого громкого, сильного и продолжительного, что мы, живые, не в состоянии выразить свою скорбь.