Автономия, свобода, ценность и реальность индивидуума — исходная идея Возрождения. И его исходная эмоциональная настроенность. Бруно в этом отношении — настоящий сын Чинквеченто. Никто, кажется, так много не говорил в философских трактатах о себе, о своих индивидуальных критериях истины и красоты, о своих мечтах, надеждах и разочарованиях. И вместе с тем как естественно и легко Бруно отказался от самого существования своей личности, от жизни, от последней возможности ее спасти!
Бруно говорил о жизни как о служении истине, не разделял служения истине и самой истины. Он был очень далек от XVII века (от которого его отделил костер на площади Кампо-ди-Фиоре в Риме на пороге XVII века, 17 февраля 1600 года) и в то же время близок к нему. Понятия объективной истины, проверенной экспериментами и математическими расчетами, побеждающей без боя, в силу своей достоверности, у Бруно не было. Его еще не было у Галилея в «Диалоге», но в «Беседах» оно появилось. У Бруно истина еще не объективировалась, она — содержание сознания, и отказ от истины равносилен самоубийству. Поэтому инквизиционный процесс представлялся ему апофеозом личности.
Отказаться от процесса было бы изменой истине, равносильной отречению от нее. Бруно так же не мог убежать от инквизиционной тюрьмы в Венеции, как и отречься от своих идей.
Возвращаясь из тюрьмы под впечатлением титанической силы тех импульсов, которые определяли поведение Бруно, я думал о том, как типичен этот стиль мышления и характер воли для Возрождения, для эпохи максимального многообразия чувств и идей — это значило быть крайне нетипичным, индивидуальным, особенным. И снова мне пришло в голову то, что говорил Эйнштейн о силе индивидуального воздействия на ход исторического процесса, о «модуле вектора» и «косинусе угла» между воздействием и объективной линией детерминированного исторического развития. И еще раз я понял ограниченность воздействия пришельца из будущего на подлинно исторические события настоящего.
Я снова посетил Донато, план побега рухнул, нужно было попытаться убедить Чиконья, чтобы тот отказал Риму в его требовании выдачи Бруно. Этот разговор, в сущности безрезультатный, показал мне, как далек Бруно от таких вполне ренессансных венецианских деятелей, какими были Чиконья и Донато. У Метерлинка[118]
в пьесе «Мона Ванна» начальник победоносной венецианской армии разговаривает с легатами синьории и говорит им: «У вас — идея, а у меня — страсть». В XVI веке среди князей церкви, герцогов, министров, кондотьеров, дипломатов, венецианских «мудрых», флорентийских придворных было немало одержимых страстями и немало обладающих идеями. Но среди людей Возрождения только те оказали существенное и заметное воздействие на исторический процесс, у кого идея соответствовала объективным тенденциям эпохи, которым принадлежало будущее, и у кого именно эта идея стала страстью, волей, стремлением, самой жизнью. И Донато, и Чиконья не были такими. Поэтому они и попали не на страницы текста истории, а в петитные примечания. Здесь, среди примечаний и примечаний к примечаниям, я, вероятно, мог бы найти следы своего пребывания в прошлом. Но не более того.Мое пребывание во Франции в 80–90-е годы XVII века в этом отношении очень показательно. Здесь мое появление было запечатлено так же, как, может быть, и в Венеции в конце XVI века, в «петитной» истории. Но оно стало известным позже, когда отнюдь не авторы основных исторических трактатов, а авторы исторических романов и собиратели исторических раритетов обратили внимание на сведения о моей персоне в воспоминаниях и переписке. Мало кто считал меня тогда пришельцем из будущего. Вся история моего появления в Париже в 80-е годы XVII века, встреча с реальным, родившимся в 1743 году Джузеппе Бальзамо[119]
, истоки дошедших до нас легенд — обо всем этом будет рассказано в следующем очерке. Сейчас ограничусь эпизодом, о котором уже шла речь, — попыткой предотвратить убийство Марата.В 1793 году весной и в начале лета у меня уже было несколько встреч с редактором «Друга народа». Как ни странно, в разгар событий (наша первая встреча происходила в конце апреля, сразу после триумфального финала затеянного жирондистами суда над Маратом) страстный трибун якобинской диктатуры разговаривал со мной о своих физических идеях, о написанных в молодости работах по теории электричества. Он объяснял эти воспоминания связью физических идей с освобождением разума от традиционных оков, часто упоминал Руссо[120]
, критиковал Ньютона и особенно «Элементы философии Ньютона» Вольтера[121]. Мне было интересно слушать Марата: я начинал лучше понимать связь картезианства, Просвещения, «Энциклопедии» с мировоззрением руководителей революции. Но какой интерес представляли эти дискуссии для Марата? Неужели выяснение довольно косвенных истоков мировоззрения могло занимать мысли революционера в период активного революционного действия, в один из самых критических моментов революции?