– Лавиния, – шепотом сказал он, – тот поэт (она тотчас поняла, кого он имеет в виду) казался чрезмерно насмешлив, несоответствие скорби в глазах с едва уловимой усмешкой в каждом движении губ вызывало раздражение. То есть он был и без того врожденным оскорбителем, но когда он страдал, даже тогда все уличали его в сарказме, даже лежащего на скале, под ливнем, бездыханного, уже ушедшего ото всех. Я думал об этом. Бог наделяет нас несхожими страстями и слабостями, чтобы мы не походили один на другого, иначе для чего такое множество одинаковых животных. И он учит нас восхищаться разнообразием, учрежденным им в мире. Но мы плохие ученики и нерадивые дети: все отличное от нас самих раздражает и возбуждает нас, и когда мы получаем сомнительное право искоренять лишнее (в чем мы уверены), тогда нам бывает не до великодушия. Я думал об этом. Старая история об одиночках, побиваемых каменьями. Хотя внешне все это выглядит благообразнее, но что от того меняется? Одна душа загублена, а прочие в ужасе отступают. – Начало смеркаться, и шепот Мятлева уже едва доносился: – Мы стояли над телом в ожидании врача и хоть какой–нибудь повозки. Казалось, мы всегда были вместе. Так, значит, не роковой жребий свел нас нынче, а любовь, – на этом диком пикнике? Но вот, представьте, едва все устроилось, и тело было увезено и похоронено, и страсти утихли, как пришла пора разъезжаться… Мы разъехались навсегда, равнодушно и вяло, не испытывая ни малейшего желания сойтись когда–нибудь опять тесным кругом, и даже памяти об убитом поэте не довелось свести нас на мимолетной тризне… Этот насмешливый излом его губ нам помнится и доныне, и мы, что поразительно, цепляемся за это воспоминание как за оправдательный крючок, и мы думаем в остывающем отчаянии… я думаю иногда, что, пожалуй, следовало бы ему быть терпеливее и мягче, думаю я… тоже втайне рассчитывая на оправдание…
– Как странно, – сказала Лавиния, – какой заколдованный круг…
Они стояли у порозовевшего окна. Под ними по торцам Тверской проплывали редкие экипажи, и москвичей разнузданных толпа о чем–то бренном клокотала.
– Кстати, об обещаниях, – продолжала Лавиния, – мне был обещан господин Ладимировский, но себе я наобещала вас. Внезапно меня перестали узнавать («Что с вами, дорогая? Опомнитесь!»), покорности как не бывало… Это ли не чудо? Я сделала для них все, что могла, и была тиха без притворства, но колокольчик прозвенел, и я поняла, что спастись от вас уже не в состоянии. Вы только подумайте, как все удивительно складывалось (в этом, натурально, замешаны высшие силы, а они нас в свои капризы не посвящают); я взрослела – вы нет; тогда у Погодиных я повстречалась всего лишь с белым символом своего будущего и твердо это себе усвоила; спустя время вы стали носить очки, а я вдруг разглядела сквозь них одухотворенность; у вас поредели волосы – и тут я поняла, как вы красивы; вас упрекали в затворничестве – я втихомолку наслаждалась вашей незаурядностью; вас именовали погубителем молоденьких дурочек («А судьи – кто?»), – да я–то знала, что вы предназначены мне, и только мне, и рано или поздно все равно крикнете: «Я жду вас, друг бесценный!…» Не сердитесь на меня, это не самоуверенность. Высшие силы, о которых мы только догадываемся, соединили нас, не спрашивая нашего согласия. Ошибки быть не может. Все, что со мной произошло, должно было произойти и, слава богу, теперь уже не повторится… Что же до насмешливого разреза рта, то я и впрямь насмешница, – вы разве этого не заметили? А что мне делать, друг мой сердечный? Как скрывать свои несовершенства? Быть вашей возлюбленной не просто – надо же вас чем–то и озадачивать…
Внезапно странная картина привлекла внимание Мятлева. Он увидел медленно движущийся фаэтон с откинутым верхом, мягко покачивающийся на рессорах. Кучер в малиновом армяке, подпоясанный оранжевым кушаком, гордо возвышался на козлах. Две сытые лошади неторопливо перебирали длинными ногами. Впечатление бездумной прогулки усугублялось пешеходами, с легкостью обгонявшими этот экипаж. Но молодой человек в темном костюме подался вперед, почти привстав с белых подушек сиденья, судорожно ухватился за борта экипажа, словно летел на бешеной скорости; шляпа его сползла на затылок, будто сбитая сильным встречным ветром; рот, обрамленный усиками, был полуоткрыт; черные глаза распахнуты в отчаянии. «Ба, – сказал Мятлев, – да это же тот самый дорожный незнакомец, что бежал за нами!»
– Он так уверенно величал вас сиятельством, – сказала Лавиния.
Фаэтон скрылся. Уже торцы порозовели. Глаза господина ван Шонховена стали темней, печальней, скулы обозначились четче.
– Сергей Васильевич, – сказала она глухо, – давайте уедем, миленький. Петербург все еще близок.
Он пообещал отъезд на утро. «Надо выспаться»… Она быстренько, послушно, по–девчоночьи юркнула в постель, полежала, свернувшись калачиком, и пробубнила из–под одеяла: «Какие шутки… Я без вас и не засну, учтите…»