В восемь часов, как и предполагалось, августейшие всадники были уже в седлах. Позабыв о своих земных пристрастиях, отринув дотоле волновавшие их чувства, с хладнокровием и строгостью, достойными богов, они были готовы к предназначенной им роли. Усаживавшие их в седла служители, флигель–адъютанты, генералы свиты – вся эта улыбающаяся, кланяющаяся, благоговеющая, согласная армия с почтением отступила на шаг и застыла, как и подобает, ожидая, когда начнется сей исторический выезд. Француз–художник Горас Вернье, отступивший вместе со свитой, прицеливался взором издалека, и в его безумных глазах отражалась вся императорская семья, какой она должна была предстать пред современниками.
– Я хочу, чтобы господин Вернье запечатлел этот выезд, – сказал Николай Павлович, не оборачиваясь к французу…
Торопливость, с которой художник прикоснулся кистями к полотну, сказалась на сюжете. Константин Николаевич был почему–то изображен не в рыцарских доспехах, как это было на самом деле, а в обычном одеянии средневекового молодого человека, в мягкой шляпе с перьями, которую он приподнял, почтительно выслушивая отца. Сам Николай Павлович, с лицом усатого юноши, картинно вытянул правую руку, указывая направление движения; рядом на белом коне – Александра Федоровна в наряде амазонки; с левой стороны от государя гарцевал закованный в латы Александр Николаевич; в глубине расположились, тоже на конях, великая княжна Ольга Николаевна и Санни; в правом же углу, одетый в рыцарские доспехи, неожиданно возник герцог Лейхтенбергский, хотя на маскараде отсутствовал.
Вдохновение художника оказалось слишком робким, творческое воображение – ничтожным, душа – невместительной. Правда, все были узнаваемы; лошади, доспехи, женские наряды выглядели натурально. Поэтому изображенные на полотне сгоряча одобрили искусство Гораса Вернье, но спустя много лет нужно было обладать сильным воображением, чтобы, глядя на это невыразительное творение, уметь домыслить его и представить минувший маскарад в его истинном виде.
Кстати, маскарад, против ожидания, совсем не удался. Рыцарский выезд был поначалу принят за толпу актеров, а уж потом извинительное неистовство прозвучало столь неправдоподобно, что впору было высечь самых отчаянных за фальшь и глупость… Видимо, что–то произошло… Что–то как будто переменилось…
Злополучное полотно в богатой раме долго переселялось из Зимнего дворца в Александровский, оттуда – в Большой Царскосельский, осело, наконец, в Гатчинском и было забыто.
68
Еще усталая равнина поражала взор ковылем и пылью, но уже в дыхании южного ветра ощущалось преддверие эдема. По вечерам подозрительные миражи являлись беглецам, и чья–то угодливая кисть, не жалея красок, кропила горизонт, создавая волшебные линии синих прохладных гор, изумрудных лесов, пунцовых маков, уродливые, изогнутые силуэты тенистых чинар над светло–зелеными водопадами, и все это окутанное резким, горьковато–сладким, счастливым, неторопливым запахом перепревшего прошлогоднего кизила, овечьего сыра, грецких орехов и кизяка; и даже слышался непрерываемый, постоянный, необъяснимый звук: может быть, от засыпающей степи, а может быть, от водопадов или даже от тяжелой арбы, хотя это мог быть звук и охотничьего рога, или зурны, или даже восхищенного человеческого голоса.
Окончательно расшатавшийся экипаж полз из пункта А в пункт Б. В экипаже, влекомом тройкой (как и полагалось по почтовому расписанию) степных равнодушных долгогривых лошадок, сидели двое – мужчина и женщина. Он был уже не молод, в сером дорожном помятом костюме, в мягкой шляпе, сползшей на лоб. Из–под ее полей посверкивали очки. Ветры, зной и превратности долгой дороги вдоволь потрудились над его лицом, но, огрубив его, придали ему еще больше мужественности, что в сочетании с врожденным благородством указывало на принадлежность мужчины к тому кругу потомственных петербуржцев, которым все дозволено. Однако линия судьбы, едва заметно выраженная на его ладони, но весьма отчетливо и резко пересекавшая его высокое чело, говорила не только о множестве бурь, с которыми ему приходилось иметь дело, но и о том, что его бескрайние права и привилегии – всего лишь рождественская иллюзия, потому что определяют свободу и счастье не они, а возможность без них обходиться.
– И все же да здравствует свобода! – сказала Лавиния упрямо.
Был ли он счастлив, этот перезрелый господин, пренебрегший соблазнительными сладостями фортуны ради одной неясной, рассыпающейся, ускользающей и, по всему, коварной надежды? И не было ли его настойчивое стремление из пункта А в пункт Б наглядным подтверждением известной истины, что наши поступки определяются не нашими прихотями, а непознаваемым расположением небесных тел?
– Вы забыли упомянуть о спутнице, – сказала Лавиния.