Тетенборн. Нет, Лавинюшка, нет, королевочка, теперь Мишке не нужно грозить мне стулом: теперь ему есть кого бить и в кого стрелять, ха–ха… Даже моя любовь к Марии не выводит его из себя… Наступили счастливые времена! Хотя раньше–то я его бил, а не он меня, вот как…
Мятлев все никак не мог понять, какие знаки подает ему Лавиния: то ли молчать, то ли удалиться… Казалось, что ей прекрасно за этим столом, в окружении этих двух вечных балбесов, для которых не существовало никогда ничего, кроме их собственных страстей и собственного самодовольства. Лавиния сидела прямая, насмешливая, большеглазая, скуластенькая, умопомрачительная и не замечала холодной петербургской длани на своем плече.
Мятлев. А помните, как однажды…
Тетенборн. Ничего не помню, ничего и не было, ха–ха, я всегда жил в этом доме. Представьте, князь, однажды… Это не в вашем смысле «однажды», а в ином, в моем… Так вот, однажды я сделал госпоже Амилахвари предложение…
Мария. Гоги, успокой его, Константина, опомнитесь…
Берг. Теперь вы видите, Marie, какой он пошляк? Если вы прикажете, я заставлю его замолчать.
«Ты моя любовь, – подумал Мятлев с горечью всевидящего оракула, – пусть кто–нибудь попробует тебя оскорбить… Чем я смогу отплатить тебе за твою беспомощную преданность?… Наверное, мы вместе погибнем в этом раю, которого я удостоился по чьей–то ошибке… Что я могу?…»
Киквадзе
Тетенборн. Все смотрят на меня с укором. Я уезжаю в полк. Наконец–то. Там я буду стрелять, бить саблей, рвать зубами, выпускать кишки, чтобы тоже заслужить золотое оружие, и тогда
Киквадзе
Мятлев слушал этот монолог как страстное стихотворение. «Уж не объясняется ли он сам в любви?» – подумал князь о Гоги. Ему даже показалось, что он начал понимать эти звуки, что еще мгновение – и сам заговорит так же нараспев, гортанно, страстно, и тайное «сирцхвили… сирцхвили…» [12]
обретет свой смысл, покуда еще скрытый… Как хорошо, должно быть, вот так же бездумно пить вино, золотое, имеретинское, прикасаться губами к цоцхали, цоц–ха–ли[13], и ощущать, как эта серая рыбка тает на губах от одного твоего прикосновения, и слышать звуки бегущей желтой воды и шорохи чинар где–нибудь в Ортачала, Ор–та–ча–ла…[14] Все имеет начала… Ортачала, цоц–хали, сирцхвили… Это вы ли?…Вдруг вскочил Мишка Берг, уже не тот петербургский херувим с детской кожей, а пропыленный, прожаренный, покрытый морщинами капитан, служака, герой, раб золотого оружия. Он был бледен. Руки его тряслись, некоторые слова выпадали из фраз, терялись словно в кромешной тьме.
– Коко врет, – сказал он, – это… я сделал предложение Марии… она попросила… срок подумать… согласился…
– Какой же срок? – спросила Лавиния без интереса.
– Вся жизнь, – сказал Берг торжественно. Киквадзе рассмеялся с облегчением.
Лавиния продолжала посылать Мятлеву тайные сигналы. Он все никак не мог понять их смысла, силился, разглядывал и только улыбался в ответ. «Что? Что? Ну что же? Что же?…»
Она произнесла одними губами: «Я вас люблю… несмотря ни на что! Вы лучше всех… Вы мне нужны, не забывайте об этом, и не забывайте, что большего счастья не будет, никогда… Я вас люблю…»
И Мятлев, распознав значение сигнала, откинулся, запрокинул голову и прошептал: «Цоц–ха–ли!…»
– Варикооо! – крикнул господин Киквадзе, и седая Варико поставила перед Мятлевым блюдо, наполненное серыми рыбками.
Тетенборн
Киквадзе
Мария. Мой дорогой, я полностью полагаюсь на тебя, но нужно поговорить с нашими друзьями, нужно придумать какой–нибудь предлог, тревоги не должно быть в их сердце… Но сначала, Гоги, золотко, успокой этих, у меня сердце разрывается от их страданий!…
Киквадзе. Да ну их к черту! Они и сами сейчас сникнут. Разве ты не знаешь? Лучше думать, как спасти князя и эту богиню. Я просил Барнаба приехать. Все–таки Барнаб! Я, конечно, готов на все для тебя, дорогая, но без Барнаба в таком деле…
Мария.О, Барнаб!…