Она не оттолкнула меня… Я стал осыпать поцелуями ее плечики, щеки, и соленые кристальные ее слезы засыхали на моих губах, и ее губы, мягкие, горячие, податливые, покорно прильнули к моим… Я провел ладонью по спине и почувствовал, как все тело ее задрожало, забилось в моих руках… «Вы моя, моя! – шептал я ей, как в бреду. – Вы же видите, как я вас люблю… люблю… люблю…» – «Вы делаете мне больно!» – простонала она и вырвалась… Все вспомнилось: былые «счастливые» дни и холодное дружелюбие тех дней… И вот мы сидели друг против друга, чинно положив руки на колени и тяжело дыша. Глаза ее были сухи и огромны. В них снова бушевало недоступное мне чужое ее море. «Лавиния, – сказал я, – давайте уедем. В Италию, в Грецию, в Америку, куда захотите… Там вы сможете узнать меня и мою любовь, там, там, а не здесь… Вы все забудете, клянусь вам…» Я снова увидел слезы в ее глазах, но она их торопливо смахнула. «Бедный Александр Владимирович!» – сказала она, не сводя с меня пристального взора. «Да чем же я бедный?! – крикнул я. – Я люблю вас! Я к вам прикован!…» И многое другое выкрикивал я в беспамятстве, в припадке любви и отчаяния, но она уже не проронила ни слова.
Чего я добивался, дурень? Что хотел от нее услышать? Я ли не знал, что единственное могла она сказать мне, да не говорила, жалея меня.
И вот, друг мой, я вышел от нее, в который уж раз не добившись и малейшей уступки. И теперь я чувствую, что во мне начинают просыпаться глубоко захороненные до поры инстинкты Ладимировских. Я чувствую, что холодею, что силы прибавляются. Мозг мой работает четко, походка вновь нетороплива, никаких самообольщений, и одна мысль: не дать ей погибнуть.
И вот я ехал в дом человека, в руках которого, может быть, таился конец той злополучной нити, которая теперь душила меня и Лавинию. Я его не знал, я о нем лишь недавно услышал. Он должен бы был ненавидеть меня, потому что был единомышленником князишки. Я хотел воспользоваться его собственным несчастьем, чтобы выудить у него хоть что–нибудь, проливающее свет на безумство моей жены. Не подумайте, друг мой Петр Иванович, что я настолько глуп, чтобы не догадываться, что главное все–таки сводится к любви! Я все это отлично понимаю. Но ведь какой любви? Я знаю, что любовь может быть жестокой, слепой, благоговейной, кроткой, потаенной и откровенной, да, да, но все–таки не этим же кошмаром, ужасом, разложением, которыми охвачена Лавиния! Тут уж, я полагаю, не что иное, как сильное отравление, даже, быть может, смертельное, ежели промедлить. Так пусть же этот человек, к которому я еду, ежели он не исчадие ада, поможет мне исцелить больную. О, не для меня, нет! Для нее самой, ради нее самой… Я подъехал к дому и собирался уже вылезти из кареты, как вдруг подъезд распахнулся, и на тротуар ступила все та же брюнетка, окаянная Марго. Низко понурив голову, она пробрела прочь под тяжестью каких–то раздумий, не замечая никого вокруг. Новые подозрения вспыхнули во мне, я ощущал себя униженным и оскорбленным, но делать было нечего. Отступить я не мог. Обо мне пошел доложить какой–то грязный лоботряс в мятой поддевке, он же вскоре проводил меня и в кабинет. Я остался один и огляделся. Пахло разрушением и тленом. Там и сям громоздились в беспорядке книги в истрепанных переплетах, напоминающие кирпичи, вывалившиеся из обветшалых стен (другого я не мог представить). Мебель была тяжелая, мрачная, повытертая; стулья не походили один на другой, диван зиял впадинами, по стенам были развешаны портреты многочисленных азиатских предков хозяина дома, глядящих недоверчиво. Разбойник, восходя на эшафот, нисколько не заботится о своем последнем наряде. И тут появился сам хозяин. В руках его дымилась трубка, темный халат был обсыпан табачным пеплом, черные волосы встрепаны, небрит, взгляд недружелюбный, иногда на лице его вспыхивала улыбка, но какая–то холодная, случайная, пустая, пожалуй, даже и не улыбка, а едва заметная гримаса неудовольствия; нос у него был с горбинкой, усы висели – нерадостная картина.
Я представился. Он коротко кивнул мне и указал на кресло.