– А вот что, ваше сиятельство, – сказал Афанасий. – Как же это так, говорит он, князь ваш, если позволите, одиноко живет? Наверное, у него и друзья такие же одинокие все?… Что ж, он так все и читает, и читает?… Да, говорю, представьте… А к нему, говорит, из провинции, например, не заезжает никто? Или еще откуда–нибудь?… Нет, говорю, не заезжают… Что ж это он, говорит, так все и читает, и читает? А потом говорит: конечно, князь… чего ж ему не читать… А когда уходил, спросил: может, говорит, из Тульской губернии кто приезжает? Да что вы, говорю, почему из Тульской?… К примеру, говорит.
Могучий дух всесильного хромоножки витал над Петербургом. Это он заставлял печального господина Свербеева совершать предосудительные моционы, превосходя все возможные нормы пребывания человека на холоду, и он приводил поручика Катакази в трехэтажный деревянный княжеский дом, пользующийся сомнительной репутацией, где поручика не пускали дальше вестибюля, терзая его амбицию, и это он, этот дух, вынуждал натягиваться, дрожать и звенеть тонкую крепкую и невидимую ниточку, связывающую имение хромоножки со штабом всероссийских следопытов, по которой определялись настроения и поползновения опального князя.
Что заставляло этот совершенный механизм прислушиваться так напряженно: а нет ли опасных звуков среди его колесиков, смазанных с умопомрачительным расчетом и старанием? Ведь волна, всплеснувшаяся однажды на Сенатской площади, давно утихла, и Герцен проживал в изгнании. И орды тупых немытых студентов с отвращением истинных верноподданных открещивались ото всего, что могло бы смутить их дух, и пели свои несуразные гимны во славу чревоугодия и безобидных для государства шалостей с продажными женщинами. И уж больше ничего не оставалось мало–мальски стоящего пресечения, и, наверное, потому на фоне общего благоденствия могучий дух всесильного хромоножки казался более угрожающим, чем тайные заговоры минувших времен.
А мой князь? Ему–то что за дело было до всех этих сложностей своего времени? Да и не сложностей даже, а ухищрений, годных, пожалуй, лишь на то, чтобы приниженное ровное течение жизни не нарушалось ни вздохами, ни словами и ни поступками. Да что он и мог–то? Он знал, что ничего, а потому и не требовал себе пьедестала. И с грустной усмешкой сравнивал себя со студентами, ибо если они пели гимны чревоугодию, то и он пел, хоть его стол отличался большим обилием, и если они, не желая умерщвлять свою плоть, обнимали своих немытых женщин, то ведь и он тоже, хоть его дамы иногда были утонченней и от них не пахло клопами и сыростью. Он так и вступил в сознательный возраст, не помышляя о больших возможностях, даже будто не подозревая об их существовании, и, угождая общему благополучному уровню, даже не прослыл консерватором. И только внезапная усмешка озаряла его вытянутое лицо, когда он слушал пространные и чудовищные рассуждения Андрея Владимировича, ибо соглашаться с хромоножкой – значило причислить себя к пустым говорунам, а обосновывать свой скепсис было бесполезно.
Бушуйте, изрыгайте проклятия, похваляйтесь своим безрассудством, а машина будет монотонно гудеть, перемалывая вас вместе с вашими фантазиями, и неведомая вам сила будет вас увлекать за собою вместе с другими счастливчиками туда, туда, куда ей надобно, куда она желает. Она растоптала уже всех дерзких поэтов и всех молодых Офицеров, поверивших было в самих себя, и бедную Александрину, как она ни противилась и как ни стучала маленьким кулачком по колену, и господина Шванебаха, и многих других, И многих других…
Ну, допустим. И все же уподобление червю, тому дождевому, розовому, мягкому, – это ли наш удел? Вот в чем вопрос… Душа, как и тело, должна быть упругой и неподатливой… Ах, князь, не слишком ли ты обмяк!…
…И все было именно так, как вдруг из заиндевевших зарослей опять потянулись к дому торопливые маленькие лукавые следы. Кого бы, вы думали?… Они стремительно пересекли лужайку, потоптались за кустами роз, замерли на мгновение и тут же посыпались, как из рога изобилия, выстрелили по заснеженной веранде, обогнули дом и устремились к крыльцу.
– Вас спрашивают, – зашептал Афанасий, изображая на круглом лице подобие улыбки. И распахнул двери.
– Господи, – удивился Мятлев, – это вы?
– Вот вам и господи, – засмеялся господин ван Шонховен, пунцовея, – а вы думали… кто же?
Мальчик заметно подрос за долгую разлуку. На нем был все тот же армячок, но постаревший и укоротившийся, все те же черные валенки и шапочка из малинового сукна. И удлинившиеся худенькие ручки тянулись вдоль тела, словно маленький солдатик собирался отрапортовать о своем счастливом прибытии. Темно–русые волосы самоуверенно выбивались из–под шапочки, большие серые, удивительно знакомые глаза открыто изучали князя.