— Ибо, истинно говорю я вам, друзья мои, — воскликнул я, — а я вас всегда буду почитать за своих друзей, пусть свет и отвернулся от вас, — сколько ни богохульствуйте, хоть двенадцать тысяч раз на дню, кошелек ваш от того не станет тяжелее ни на пенс. Зачем же в таком случае поминать ежеминутно дьявола, заискивая перед ним, когда вы видите, каково скверно обращается он с вами? Что он вам дал — полный рот богохульств да пустое брюхо! А судя по тому, что мне о нем известно, вы и в будущем ничего хорошего от него не увидите.
Если нас кто надует, — продолжал я, — мы обычно отказываемся иметь в дальнейшем с ним дело и идем к другому. Почему бы и вам не поискать другого хозяина, который, во всяком случае, обещает вам одно — принять каждого из вас к себе? Право же, друзья мои, что может быть глупее, чем, совершив грабеж, искать убежища у полицейских? Не так ли поступаете вы? Все вы ищете утешения у того, кто для вас гораздо опасней, нежели самый свирепый сыщик; ибо сыщик завлечет вас, повесит — и дело с концом, а этот и завлечет, и на виселицу вздернет, да еще и после петли не выпустит из своих лап!
Когда я кончил, многие из моих слушателей стали выражать мне одобрение, некоторые подходили и пожимали мне руку, божась, что я честный малый, и высказывая желание сойтись со мной покороче. Поэтому я обещал и на следующий день обратиться к ним с проповедью, и у меня даже появилась надежда в самом деле обратить их на путь спасения, ибо я всегда считал, что нет такого человека, который не мог бы исправиться; стрелы раскаяния, на мой взгляд, проникают в любое сердце, нужно лишь, чтобы стрелок был достаточно метким. Так положив в душе моей, я возвратился к себе; жена уже приготовила нам скромный обед, к которому мистер Дженкинсон просил дозволения присовокупить свой, затем чтобы, как он любезно выразился, усладиться моей беседой. С моими близкими он еще не был знаком, так как ко мне в камеру они прошли, минуя общее помещение, тем узким темным коридором, о котором я уже говорил. Дженкинсон был, видимо, поражен красотой моей младшей дочери, которой грустная задумчивость придавала теперь особое очарование, да и малютки мои привели его в восхищение.
— Ах, доктор! — воскликнул он. — Детки ваши так хороши, так чисты сердцем — разве здесь им место?
— Да что, мистер Дженкинсон, — отвечал я, — они благодаря богу воспитаны в твердых правилах, и коль скоро они добродетельны сами, им ничто не опасно.
— Я думаю, сударь, — продолжал мой товарищ по несчастью, — что для вас большое, должно быть, утешение иметь подле себя милое ваше семейство?
— Утешение, мистер Дженкинсон? — отвечал я. — Еще какое, и я бы ни за что не согласился оказаться без них, ибо с ними и темница для меня дворец. И есть лишь один способ уязвить меня на этом свете — это причинить им зло.
— В таком случае, сударь, — вскричал он, — боюсь, что я перед вами до некоторой степени виноват! Ибо кое-кому из присутствующих, — он взглянул в сторону Мозеса, — я, кажется, причинил зло, и теперь смиренно прошу у него прощения.
Сын мой мгновенно припомнил его голос и черты, несмотря на весь его тогдашний маскарад, и с улыбкой протянул ему руку в знак прощения.
— И все-таки, — сказал он при этом, — хотелось бы мне знать, что такое прочли вы в моем лице, что решились провести меня?
— Эх, сударь! — отвечал тот. — Не лицо ваше, а белые чулки да черная лента в волосах ввели меня в искушение. Впрочем, не в обиду вам будь сказано, мне доводилось обманывать людей и более мудрых, чем вы; и все же, несмотря на всю мою ловкость, болваны меня в конце концов одолели.
— Я полагаю, — вскричал мой сын, — что история такой жизни, как ваша, столь же занятна, сколь поучительна!