Ветер трепал волосы Жасмины и Виолетты, солнце играло с замочками и молниями на куртке Ханумана…
А потом мы стояли на мосту, по которому проносились нескончаемые машины и велосипедисты; кралась кошка, прячась и высматривая воображаемых голубей; из магазина музыкальных товаров выходили ребята с гитарой, сверкающими тарелками, усилителем, последние двое из них, пингвинами переступая, как гроб, тащили огромный клавишный инструмент…
Какой-то пьянчужка под мостом, на котором мы зачем-то остановились и все не могли выбрать себе направления, стоял и кому-то что-то говорил, жестикулируя одной рукой, другой держал сумку, получал, видимо, ответы и продолжал говорить. С кем он говорил, видно не было; тот некто стоял под нами, под самым мостом. Того, что видно было, не было слышно. Потому что – я неожиданно понял! – мир был потоплен звуком приближающегося локомотива, от которого и исходила та оглушительная тишина. И мне вдруг стало как-то тревожно; у меня опустилось сердце; меня охватила внутренняя замкнутость; я запахнулся душой, точно в предчувствии сильного ветра, стужи, и подумал, что иду на дно.
Я смотрел на жестикулировавшего бродягу с сеткой, на надвигавшийся на мир локомотив и неожиданно подумал, что, возможно, так вот и с нами говорит мир, только мы этого не замечаем, не придаем значения, думаем, что то говорит пьянчужка невесть с кем там еще, а на самом деле… А и х… с ним! Ведь какая разница?! Ну какая разница, что там на самом деле-то! Пошло оно… Так запахнулось во мне все от тревоги, так затрепетали все струнки от вида надвигавшегося локомотива, что я думать даже дальше боялся…
И мы снова потекли, просто потекли вдоль дороги с мороженым, а потом мы снова смотрели фильмы, слушали диски, говорили о книгах, Хануман показывал им в интернет-кафе якобы присылаемые ему письма из всех точек планеты, в том числе из Новой Зеландии, от каких-то каннибалов, которые приглашали его стать вождем их племени, ибо только под его руководством они могли сделаться вегетарианцами и порвать со своим темным доисторическим прошлым; он показывал им письма от себя самого под именем Салмана Рушди, от самого себя под именем Махариши Йоги, от самого себя под именем Бахчан и от мадам Сони; некоторые письма мы называли обитуариями, потому что в них сообщалось, кто из наших общих знакомых умер, и сообщалось об этом нам с каким-то укором, будто мы были частично виноваты в их смерти; также шли в ход письма из Дома культуры копенгагенских беженцев, из газеты, где печатали наши статьи или просто брали фотографии Ханумана, сделанные к статьям, написанным кем-то еще, например, очкастым жирным сербом, который иногда пользовался услугами Непалино.
Однажды мы вдвоем с Виолеттой шли возле озера, над нами пробегал ветер, стряхивающий капли с шепчущих ветвей, и Виолетта спросила:
– Так, значит, вы ждете, когда получите грин-карту из Америки от дяди Ханумана?
И я, невозмутимо глядя на уток, ответил:
– Да, ждем, и не только этого…
Хотя Ханни ни о чем таком меня не предупреждал…
И все-таки появление американского дядюшки на устах Виолетты меня несколько застало врасплох; видимо, девушки между собой изрядно обсуждали то, что у них происходило с нами, порознь; но вообще-то меня не надо было готовить к подобным сюрпризам. Я знал, как реагировать. А реакция у меня была слава богу! Иначе Ханни не вошкался бы со мной. Виолетта сказала, что всю жизнь мечтала об Америке, она даже знала, сколько штатов в Америке! О, какая это была просвещенная девочка!
Я не думал, что влюбился. Иногда спонтанно возникшее чувство пылает сильнее, чем разжигаемое годами. Но даже случайно попавшаяся заблудшая овца, с которой вдруг сцепишься в потемках узенькой улочки и делаешь все, все, все, что хочешь, потому что в такие моменты можно себе позволить все, и так думаешь не только ты, но и та, что безраздельно потворствует тебе там, в темноте, – такие моменты мне казались жарче, чем то, что было у нас с Виолеттой. И все же это было нечто. В этом была какая-то трогательная нежность. Я чувствовал себя настоящим мужчиной. После целой зимы бесполого существования в полудреме. Чувствовал себя человеком. Мог набить лицо любому негру, который, не дай боже, нарисовался бы тогда у нас на пути с какими-нибудь нехорошими, дающими повод для мордобития жестами.