В начале зимы сорок первого года, когда немцы победоносно рвались вглубь нашей страны и над советским народом нависла угроза поражения и порабощения, лагерное начальство пересмотрело дела заключенных в целях усиления режима для особо важных и опасных преступников. В эту категорию попал и я, был снят с должности врача и отправлен на первое режимное отделение без права работать в медсанчасти. Но дельные медицинские работники были очень нужны, меня сначала оставили лекпомом, а потом местное начальство само нарушило режим и негласно предоставило работу врача- терапевта на невидных местах — в больничных бараках.
Положение заключенных резко ухудшалось со дня на день, параллельно ухудшению условий существования по другую сторону ограды, из колючей проволокой, но на другом уровне: если доселе сытые вольняшки стали недоедать, то среди недоедавших заключенных начался голод. Строгости усилились. Но наказания никого не пугали, и обезумевшие люди рвали друг у друга кусочки горького, выпеченного с полынью хлеба из гнилого картофеля и чечевицы и миски, где в мутной серой жидкости плавали обрезки турнепса или брюквы. Ограбления и убийства стали таким же ежедневным явлением, как и голодная смерть, но и смерть уже никого не пугала.
Цензором в то страшное время работала комсомолка Валя, хорошенькая тоненькая девушка, существовавшая сытно только потому, что числилась сотрудницей Оперчекистской части. И вот, совершенно параллельно с обострением борьбы за жизнь и высвобождением самых низменных инстинктов, рос и расцветал невиданно яркими цветами героизм людей, их готовность жертвовать собой для других. Комсомолка Валя потихоньку от начальника отдавала заключенным драгоценные для них письма, предназначенные к изъятию или уничтожению. В кошмарной ночи такого существования маленькая девушка рисковала самым главным — куском хлеба, не говоря уже о свободе (за это давали 10 лет). Рисковала и делала то, что считала долгом.
- Уж не знаю, верно ли поступаю, доктор, — прошептала она мне как-то вечером. — Из открыточки, которую вы получили от начальника лагпункта с месяц назад, вы уже поняли, что ваша жена умерла. В этом письме сообщаются подробности. Умершая перед смертью сама пожелала, чтобы вы все узнали. Все, понимаете? До конца. Ну, вот я и исполняю ее желание. Возьмите, прочитайте и уничтожьте.
В амбулатории я прочел это короткое письмо. Раз. Три. Десять.
Сжег его в пламени коптилки. Оно запечатлелось в моем мозгу навсегда, и клочок серенькой бумаги стал уже ненужным. Я составил список освобожденных от работы на следующий день и отнес его нарядчику. На пороге постоял, не зная, куда бы пойти. Мыслей не было, в голове только повторялись опять и опять слова сожженного письма и, поколебавшись, я пошел к уборной — за нею находился большой участок перед вышкой и забором, и там можно было побыть одному. Ночь была очень лунная, холодная и тихая, голодный лагерь ложился спать. Электричество погасло, кое-где откроется дверь, в клубах голубого пара мелькнет человек, и опять никого. Я обошел уборную, забрался в снег выше пояса и поднял голову к луне.
Из-за уборной на дорожку вышла укутанная женская фигура, сложила руки трубочкой и ласково и негромко, — вышка и стрелок были близко, — загудела:
- Премилый гражданин или товарищ, не знаю, как вас величать, не желаете ли вкусить сладости? Я лишнего не беру: махорочкой — стакан, хлебом — сто грамм. Идти недалеко — в уборную! Она темная. Давайте полюбимся на морозе? Желательно?
Мельчайшая ледяная пыль, словно прозрачная завеса, медленно опускалась на голубую землю с неба, светлого, с неясными изумрудными пятнами далекого полярного сияния. Вокруг луны эта завеса дрожала и колебалась кругами тусклой радуги, как розовые, голубые и желтые кольца. Я смотрел поверх черных скелетов вышек и скрюченных витков колючей проволоки прямо ввысь, в безрадостную бесконечность сибирского неба. И мысленно снова и снова читал строки письма. Это было нужно. Я не мог не читать.
Ноги у меня подломились, и я упал в снег и лежал так и смотрел на луну, на три радужных кольца вокруг нее, на вышку с часовыми. Я бы замерз в тот раз, и не дошло бы до пера и бумаги. Но сквозь мглу замерзания и смерти вдруг почувствовал, что кто-то трогает меня за рукав, и узнал, все тот же женский голос:
- Вы что же улеглись здесь, гражданин? Занемогли, что ли? Говорю, занемогли? Вставайте. Нешто можно тут валяться?
Женщина, кряхтя и дымя махоркой, стала поднимать меня.
- Батюшки, да это наш доктор! Живы ли вы? Господи, спаси и помилуй!
Она впряглась в мои ноги, как в оглобли, и поволокла к дорожке и дальше, к
бараку.
было спасено, и я тоже. А написанное слово не погибает.