Стихи Григорьева можно назвать высокой поэзией низкого быта. В них действительно много неловкого, того, о чём «не говорят», того, в чём даже себе не признаются. Коллекция, мозаика — назовите как угодно это огромное собрание эпизодов, этюдов, зарисовок постыдного, отвратительного и дебильного. Во всём этом есть налёт «про́клятости» с её эстетикой безобразного. «Про́клятых» поэтов всегда спасала самоирония. В стихах Григорьева очень мало личного, несмотря на множество «я». Нет ликования и гнева, радость и страдание разве что называются. Нет того, о чём писал «проклятый» Жюль Лафорг, имея в виде «проклятого» Тристана Корбьера: «стих под ударом хлыста». Есть, пожалуй, другое: смирение, готовность продемонстрировать во всех подробностях саморазрушение — и:
Незлобивые, смиренные чудаки Григорьева то и дело попадают в нелепые комедии положений, и трагедия оборачивается фантасмагорией.
У поэта есть излюбленные маски: детоненавистник, алкаш, коммунальный скандалист, хулиган… При всей внешней лёгкости и весёлости читать Григорьева не просто. Вообще трудно читать собранные в достаточном количестве стихи «малых форм» — лимерики, эпиграммы, частушки. Но за исключением буквально нескольких текстов, весь Григорьев — это собрание миниатюр. Даже единственная его «большая» поэма «Футбол» — это, скорее, перечень эпизодов, нежели лирическое повествование.
Поэма была написана в середине 80-х и отразила речь и тип сознания советского футбольного болельщика, а отсюда — эмоциональный нахлёст, дилетантская терминология и утрированный идиотизм нашего недавнего прошлого. В поэме Григорьев, может быть, ещё ярче, чем в стихах, возрождает традицию лубка и примитива — особенно в наивных исторических экскурсах:
И ещё выпуклее, чем в лирике, возникает своеобразная афористичность подписей под рисунками — как только во взрослом поэте просыпается ребёнок, поэма становится детской азбукой в стихах:
И вдруг ни на кого не похожий Олег Григорьев становится прекрасным учеником маршаковской школы — с её точностью деталей, чистотой звука и рифменной игрой:
Оригинальность всегда вырастает из традиции. Поэтому мы волей-неволей всё время оглядываемся: поэтический фольклор и народный театр, Прутков и обэриуты, Маршак и Хармс… Влияние последнего сказалось и на григорьевской прозе — в основном не сохранившейся, на этих «осколках» прозы: на рассказиках, опубликованных в книге «Чудаки», на большом рассказе «Летний день», в своё время появившемся в парижском журнале «Эхо» с недописанным или, как тогда казалось, утерянным концом.
В прозе Григорьева мы опять впадаем в детство — в его забытые обиды и недоразумения, а главное, в удивительную детскую пристальность к приметам и мелочам жизни, которые ещё не делятся на добрые и дурные… Часто откровенные детские наблюдения и впечатления забываются, и во взрослом человеке погибает ребёнок. У Григорьева они, обогащённые литературной традицией, превратились в высокую поэзию, ни на что не похожую, всё в то же «новое направление художественной мысли».
Оставаясь всю жизнь ребёнком, подростком, Григорьев не успел стать стариком. Он умер от непосильного пьянства, от бездомности, от жизни, перелопаченной милицией, бесцеремонными знакомцами и литературными начальниками. Во многом он и сам хотел такой жизни, сам не мог обойтись без этого круговорота поэзии и прозы, возвышенности и животности. Его судьба стала чем-то вроде литературного жанра — перевёртышем, перепутаницей, добро и зло сосуществовали в ней порою под масками друг друга. Можно ещё раз вспомнить Александра Крестинского, сказавшего про Олега: «Литература проходила свидетелем по делу жизни»[70]
.