Толпа замирает. Я, как осиновый лист, дрожу от этих слов, от холода и от всего, что вижу. Пронзительно-тревожно, переворачивая все сердца, звучат удары набата. Единый вздох потрясает дымящуюся площадь. Выше поднимаются факелы. В лунную, туманную высь взлетает с земли ракета и рассыпается вьюгой искр. Навстречу ей летят ракеты с аэроплана. На другой стороне площади пыхнула ослепительная белая вспышка из вздыбленного жерла орудия. Ударяясь о каменные стены домов раскатистым звучным громом, дробится первый выстрел. Твердая полоса прожектора устремляется в небо, вышаривает аэроплан. Со всех сторон города, длинно и разноголосо, закричали гудки паровозов, лесопилок, мельниц, завода «Труд», кожзавода, мылзавода, мастерских депо…
В это время остановились и замерли все, кто работал. Я слышу и вижу, как плачут кругом женщины. Низко склоняются черные, красные знамена.
Я трясусь, дышу в рукавицы…
С площади, по проспекту, потянулась черная, среди белых снегов, бесконечная вереница.
Мы бежим с Шурой домой, оба замерзшие, молчаливые, переполненные виденным.
По всему кварталу у калиток переговариваются люди.
От холода набегают слезы, и мокрые ресницы мгновенно склеиваются. Приходится сощипывать с них ледок.
Треск закрываемых отцом большущих амбарных дверей раскатывается, как пальба, резко звякает щеколда.
Четко слышится, как через дорогу, у своей калитки мать глухонемого Петьки произносит:
— Горе-то какое!
К отцу идет Солдатов. Усищи его закрутились калачами, как собачьи хвосты.
— Ну и морозец-батюшка, ну и зажал, анафема, дохнуть нельзя, аж за сердце хватает,— говорит ему отец.
Щеки начинает щипать вовсю. Мы с Шурой забегаем домой. Губы онемели, промерзшее пальто дымится в тепле.
Шура поднимается наверх, а я греюсь у печки, из которой пахнет пареной калиной. На шестке у заслонки лежит засаленное куриное крыло. Когда мама печет оладьи или блины, она обмакивает его в ярко-желтое растопленное масло и смазывает им сковородку.
Отец уже сидит за столом с Солдатовым. Оба курят крепчайший самосад.
— Теперь вполне возможно, что всех «товарищей» из России вытряхнут,— тихо бубнит отец.— Власть, как дышло…
У Солдатова багровое лицо задумчиво.
— Вряд ли,— сомневается он.— Проторговались, видно, мы!
— Ведь «товарищи» сварили своим котлом! Дали свободу торговлишке и разом поднялись на ноги,— бормочет отец почти в ухо Солдатову.— Базаришки, магазинишки ломятся от товаров. Так к чему же зажимать в кулак? Душить налогами? Да если бы не скручивали в бараний рог…
— Дорогой Кириллыч! Тогда их скрутят в рог,— усмехается Солдатов.— Не-ет, они не дураки, знают, с какой стороны их могут сковырнуть!
— Ведь жили же мы прежде… Дай бог всем так пожить: пили-ели вволю…
Солдатов вытаскивает из кармана ватных брюк бутылку водки.
— Мать! Дай-ка огурцов, капусты,— распоряжается отец. Увидев меня, он стукает о стол деревянной, в цветочках, ложкой, цыкает: — Ты чего здесь торчишь?!
Нам с Алексеем эта ложка хорошо знакома. Если мы во время обеда начинаем таскать сахар или затеваем возню, отец звонко щелкает нас ею по лбу.
Я взбираюсь по неудобной, крутой лестнице к люку.
Шура ходит из угла в угол и рассказывает Марии о том, что было на площади.
Мария, затолкав в чулок большое деревянное яйцо, штопает пятку. Яйцо сверкает в дырку красным лаком, я люблю развинчивать его на две половинки. В нем, обыкновенно, хранятся иголки, наперсток, катушка ниток.
Тоненькая, хрупкая, похожая на китаянку, Мария была очень нервной. Работала она телеграфисткой и с ночных дежурств приходила усталой, не могла днем уснуть, пила валерьянку и, наконец, поднималась злая, с головной болью.
Она считала, что семья заела ее жизнь, что из-за нас она даже замуж выйти не может.
— Теперь товарищей из России вытряхнут? — спрашиваю я, устраиваясь на сундуке возле печки. Сундук обит жестяными полосами, на нем домотканый половичок.
Мария и Шура переглядываются, смеются.
— Это что, папашенька сморозил? — спрашивает Мария.
— Хотели бы вытряхнуть, да каши мало ели,— отвечает Шура.
— А почему папа не любит товарищей? — недоумеваю я.
— Ленин и «товарищи», вот они действительно вытряхнули из России и царя, и богачей, и всяких…
— А папа… Чего он? Он же не богач!
— Хозяйничать хочется,— горячится Мария,— а Советская власть хвост ему прижала. Вот он и фыркает на нее. Всю жизнь прислуживал этим купчишкам, был у них на побегушках. Жить как они мечтал. А тут им дали коленом под зад!
— Собственник он,— Шура подыскивает понятные мне слова.— Иметь собственный дом, собственных лошадей, собственную лавку… Понимаешь? Работников иметь… Это уже у него в крови…
— Горбатого могила исправит! — как всегда решительно припечатывает Мария.
— А Ленин хотел, чтобы все работали друг для друга, чтобы все было для народа,— объясняет Шура.
Снизу, в открытый люк, доносятся голоса уже выпивших. А меня охватывает тоскливый страх: неужели в доме снова будет скандал, дебош?