Но я еще не раз подходил к его окнам. В них мелькали незнакомые лица. Грустно, скучно становилось мне, и я плелся в школу, чувствуя себя одиноким и вроде бы кем-то обманутым. Даже плакать хотелось…
Однажды по радио объявили о приеме в балетную студию. Я вспомнил сцену, ложу, зал, Галю, «Лебединое озеро».
Когда я учился в третьем классе, я решил стать певцом.
Я ненавидел сырые яйца, а тут вдруг принялся пить их для голоса. Я морщился, плевался, стонал, меня тошнило, но я упорно, героически пил их. А потом во дворе «развивал» голос: зажмуриваясь, с упоением вопил страстные романсы, а особенно свою любимую арию «Куда, куда вы удалились». Слух у меня был скверный, и я немилосердно перевирал мотив. Выведенные из себя, соседи сыпали на мою голову проклятия. Но я все выносил, я твердо решил стать певцом…
И вот я понял, что мое место совсем не в опере, а в балете. Я видел себя на сцене с моей маленькой балериной. Она танцевала Одетту, а я…
Я плохо спал, в школу ходил с неохотой. Сцена! Сцена манила и тревожила.
В назначенный день я заявился в Рабочий дворец.
Возле закрытых касс висели пестрые афиши. «Паяцы», «Пиковая дама», «Бенефис А. Е. Замятина—баритон»,— читал я, переходя от афиши к афише.
В огромном трюмо, возле множества пустых вешалок за барьером, я увидел мальчишку в старенькой шапке, в шубенке, в разбитых валенках. Темные глаза смотрели по-зверушечьи сторожко, широкий нос как бы ко всему принюхивался. Обветренные, шершавые губы, глубокие ямки на подбородке и на щеке, красной от мороза. Сначала я даже не узнал себя в этом напряженном мальчишке, в любую минуту готовом дать стрекача.
— Тебе чего? — вдруг прогремело над моей головой.
— Студия в Сибгосопере… Балет…— прошептал я.
— Ишь ты, артист! Шагай туда,— и швейцар величественно повел рукой в сторону большущих дверей.
Я обалдел, попав в комнату, полную парней и мальчишек в одних трусах. Здесь шел медицинский осмотр будущих студийцев.
Раздеваясь, я увидел знакомого врача.
Как-то, делая с Ромкой сальто с крыши, я перелетел через сугроб и шмякнулся спиной на тротуар. У меня что-то случилось с почками, отбил их, что ли. И этот врач с красивой черной бородой лечил меня.
Я подошел к нему, он даже на спинку стула откинулся. Длинные ресницы его упирались в стекла пенсне.
— Ты зачем сюда пришел?! — закричал он грозно.— Какой балет с твоими почками? Сейчас же одевайся и марш домой!
Я стоял перед ним голый, растерявшийся, красный от позора. А кругом тоже голые парни гоготали. Сидевшая рядом с доктором известная в городе балерина, руководительница студии, проговорила:
— Жаль! Очень жаль! Мне такие вот и нужны.— Она затянулась длинной папиросой, пустила дым в потолок и оценивающе прищурилась на меня.— Гибкий, как прутик. С ним все, что угодно, можно сделать.
— На сто верст нельзя подходить ему к балету! — воскликнул доктор.
Дрожащими руками я кое-как натянул штаны, запутался в рубахе. Надернув валенки, схватил в охапку пальто и…
Был уже вечер, ледяной, ветреный, безотрадный. Скорчившись от холода, я семенил к дому, полный совсем не мальчишеской тоски.
Солнце закатилось недавно. От самой земли в небо косо простерлась широкая черная полоса из туч, над ней так же косо прянула ввысь гигантская полоса наполненного светом чистого неба, словно ударил луч огромного прожектора. А над этим лучом и тоже косо взмыла еще одна черная полоса.
Под ними, тревожными и мятежными, припали к сугробам домишки, светили окнами. К домишкам тащилась в сумерках знакомая водовозка: отец возвращался домой. И он, и Гнедко перемерзли, устали. На кране погромыхивало ведро. И это был единственный звук среди пустынной улицы.
Бочка обросла панцирем льда, потоки его ледником спустились с ее боков на сани и тоже покрыли их буграми, натеками, комьями. И бочка, и сани слились, сковались в одну ледяную глыбу. Лошадь волокла ее с натугой. Сосульки висели даже на оглоблях, даже на веревках, которые прикрепляли, бочку к саням. Веревки, обросшие льдом, стали толстыми, корявыми. На морде Гнедка, на отцовых усах и то были сосульки.
Так мы и возвращались в свой дом: впереди отец с водовозкой, позади я, с горечью в сердце.
Стихотворение о солнце
В школу я пришел, уже умея хорошо читать и писать. Учение мне давалось легко, и поэтому в памяти от первых школьных лет почти ничего не осталось, кроме того, как меня принимали в пионеры.
На сцену вынесли знамя дружины под рокот барабана и пенье горна. А потом я радостно обомлел в строю, когда вожатая стала повязывать мне вкусно пахнувший краской кумачовый галстук.
Дома Шура, смеясь, потянул меня за нос, взъерошил мои волосы — так он поздравил меня. А отец только молча покосился на мой галстук.
Остальное же из школьной жизни проступает смутно.
А вот какую-нибудь грохочущую, ослепительную грозу, небо, загроможденное кучевыми облаками, густой листопад в лесу при луне, тальниковый остров во мраке среди бурлящей Оби, голые, мокрые березы на рассвете в осеннем тумане, белую черемуху, пускающую по ветру лепестки,— это я помню ярко.