Смеркается. Закат разметал рыжие патлы на полнеба. Среди этих патл запуталась острая зеленая звезда.
Но главное — пусто на нашей улице. За эту пустоту я и не люблю воскресные дни. В будни хоть суетятся люди, работают, едут, идут. А сегодня — пусто. Даже ставни уже закрыты.
Такие мертвые улицы иногда видишь во сне. И становится мне от домов без окон тоскливо, бесприютно и страшновато. В пору было разреветься в голос…
Я выбегаю на проспект, усыпанный огнями. По тротуарам двигаются толпы людей. Казалось, все жители пришли сюда, поэтому так пусты и тихи дальние улицы.
Громыхают по мостовой телеги, катятся и катятся пролетки, цокают копытами лоснящиеся лошади, извозчики покрикивают на лошадей и на прохожих. Люди толпятся возле деревянного кинотеатра «Гигант», возле «Госкино». Сияет окнами переполненный торговый корпус. Хорошо пахнут лавчонки, набитые арбузами, дынями, яблоками, урюком. Керосиновые лампы в них освещают узбеков в тюбетейках и черных шумных грузин.
Здесь мне становится веселее.
Я покупаю соль и снова иду своей улицей. После проспекта она кажется еще глуше. Далеко загалдели, запели пьяные. Ноги мои ослабли. Я понял, почему еще не люблю праздники. И почему я сегодня не нахожу себе места.
Сегодня воскресенье, и отец ушел в гости на пельмени.
Разбрызгивая грязь, не ощущая ее холода, я бегу домой. Задыхаясь от страха, останавливаюсь у ворот. Так и есть. Я слышу грохот и звон в первом этаже. Пьяный отец бьет посуду. Под железными сапогами хрустят ее осколки.
Я вхожу во двор. Окна первого этажа над самой землей, и я вижу и слышу, как отец, выкрикивая ругательства, топчет медный самовар, ломает ухваты, сковородники, деревянную лопату. Грохочут табуретки и чугунки в закрытый люк над лестницей, ведущей в верхний этаж. Там отсиживается мама с детьми.
Отец уже разорвал на себе рубаху. Он до пояса голый, весь в катающихся шарах мускулов. Волосы, борода, усы его взлохмачены.
Что с мамой? Неужели опять избил? А может и убил?
Меня всего трясет. Я крадусь к дверям. Одни двери ведут в первый этаж, другие — во второй.
Как только я подхожу к дверям, ведущим наверх, грохот прекращается, и я слышу рядом, за вторыми дверями, хриплое дыхание, сопение. Отец заметил меня в окно и, выскочив в сенки, ждет, когда мать откроет дверь. От этого шумного дыхания становится так страшно, что я бросаюсь вон со двора. Рыжий закат уже погас, только едва тлеет в темноте оранжевая щель над самой землей.
Брат Алешка увидел меня, открыл окно, и я по водосточной трубе взбираюсь на второй этаж.
Тускло горит керосиновая лампа.
Все бледные, перепуганные. У мамы лицо в синяках, в крови, платье на ней разорвано. Она крестится и выкрикивает:
— Господи, за что ты меня покарал? Чем я согрешила больше других перед тобой?! Хоть бы ты прибрал его, господи, ради детей моих! За что такие истязания? Ведь я руки наложу на себя из-за него, ирода! — Мама рыдает, а мои сестры Нина и Мария утешают ее.
На крышку люка сдвинули тяжелый сундук, чтобы отец не смог открыть его снизу. Шура и Алешка лежат на полу и в щель стараются разглядеть, что делает отец.
Он напился у дяди Володи. Зная буйный характер его, дядя пришел вместе с ним, но как-то оплошал, и отец успел избить маму.
Сейчас дядя Володя остался ночевать, боясь, как бы «Мишка не порешил бабенку».
Мне страшно, тоскливо. Я жмусь в углу. А внизу гремит, грохочет. Звенят выбиваемые окна.
— Подожгу, богомолка! — орет отец.— Лижешь кресты своим попам! Мой хлеб жрете, дармоеды! Всех порублю!
Ночь. Моросит дождь. Плещет в водосточных трубах. Ни огонька. И в этом мраке буйствует громила. И мать взывает к богу, вымаливает у него смерти…
И так в неделю раз, а то и два.
Перед каждым буйством отца я видел один и тот же сон. Будто я в темноте качусь куда-то вниз. Весь этот сон состоял из ощущения, как я качусь все быстрей и быстрей по какой-то шершавой крутизне. От этого скольжения мне становилось все страшнее, страшнее, и, наконец, я просыпался. Сердце колотилось вовсю. Я уже знал: в этот день будет погром. И никогда не ошибался… Я уже, как тетя Маша, начинал верить в сны…
Отец колобродил долго. Наконец затих, должно быть уснул. Я открыл окно во двор, осторожно высунулся.
Непроглядная ночь. Таясь во мраке, пугливо шепчется легкий, невидимый дождик. Он шепчется на крыше, в подсолнухах, в тополях, на улице, во всем безмолвном городе. Шепчется, шуршит, шелестит, шушукается, пугливо затихает. И снова принимается еле-еле стрекотать по окнам, будто кто-то осторожно, легонько бросает в них просо.
— Спите, спите,— шепчет мать…
После такого дебоша отец обыкновенно встает раньше всех. Ему трудно встречаться с нами.
Он выводит из конюшни смирного Гнедка на длинном поводу. Мне всегда бывало жутковато, когда большое, громоздкое животное валилось на землю и начинало кататься.
Лошадь сначала поднимается на передние ноги, потом вскакивает на все четыре и отряхивается, сбрасывая прилипший песок.
Отец сует дугу под передок телеги, приподнимает ее, сдергивает колесо и мажет ось колесной мазью. А потом толкает колесо, и оно легко вертится.