Итак, победа по всей линии! Брандес выступил вперед и в короткой речи поздравил западников с успехом демонстрации и примерной дисциплированностью; особо поблагодарил трех своих товарищей по карцеру. Я в ответ от имени всех участников забастовки выразил благодарность Брандесу, – и обе речи были покрыты аплодисментами. Длинная очередь западников выстроилась под окошками кухни получать утренний завтрак.
Утром следующего дня нас вывели из Осиновки первой. Часть была отправлена во вторую Осиновку, а часть, в которой и я находился – в Круглицу. Таким образом, 1 октября 1941 года я снова очутился в Сангородке. В половине октября большая партия западников была освобождена. Этого было достаточно, чтобы успокоить оставшихся. Мы с верой и надеждой ждали своей очереди.
Главный организатор сопротивления, Брандес, был отправлен в Ерцево. Там он продолжал бунтовать. Он требовал разрешения снестись телеграфно с польским представительством в столице. Ему позволили написать письмо, на которое так и не пришло ответа. Ни на одно из потока писем, которые были отправлены в ту зиму из лагерей на адрес польского посольства, не пришло ответа. Мы не могли представить себе, чтобы польское посольство не отвечало на письма польских граждан в беде, и считали, что либо наши письма не передаются по адресу, либо ответы не пропускаются в лагерь. Так или иначе – фактом остается, что после «амнистии» мы по-прежнему были лишены контакта с польскими властями и целиком зависели от произвола органов НКВД.
Тогда Брандес снова – на этот раз единолично – отказался от работы. На этот раз он просидел в карцере, не принимая пищи, 9 суток. После этого его перевели в больницу. По выписке из больницы он снова отказался от работы. Тогда его официально освободили от работы «по состоянию здоровья», т. е. легализовали его протест. И, наконец, в январе 1942 г. он и Новак были освобождены. Я и Шпицнагель продолжали оставаться в лагере.
Зима 41– 42 года была самым тяжким испытанием моей жизни. Голод подтачивал мои силы. Но страшнее было другое. До того я относился к лагерю, как наблюдатель со стороны, как литератор, как человек, которому в будущем предстояло написать о нем книгу. Лагерь казался мне редчайшим секретным документом советской действительности, к которому я случайно получил доступ -захватывающим документом и панорамой. В эту зиму я понял, что легче войти в лагерь, чем выйти из него. Лагерь перестал быть для меня темой для наблюдений. Я перестал наблюдать и начал умирать в лагере. Я почувствовал, что изъятие из амнистии есть для меня – смертный приговор.
Я был отрезан от всего мира, от семьи, от родных и близких. Мои письма не передавались заграницу. В Сов. Союзе не было у меня ни души. Некому было оказать мне материальную и моральную помощь. Город Пинск, где я оставил свою старую мать и преданных друзей, был занят немцами, и советские газеты сообщили об избиении там 10.000 евреев. Теперь я знаю, что моя бедная мать еще была жива в это время. Гетто в Пинске было окончательно уничтожено в октябре 1942 г.
Незнание будущего давило нас. Советско-немецкая война была для нас войной горилл и каннибалов. Обе стороны были нечеловеческим искажением всего святого и дорогого нам. «Амнистия» превратилась для нас в орудие шестимесячной пытки и безграничных терзаний. Каждые 2-3 недели в течение этого времени освобождали из Круглицы по 5-6 человек – иногда одного, единственного – и нельзя было понять, почему именно этих, а не других. Волосы подымались дыбом от ужаса: а если задержат? Быть исключенным из амнистии – было много хуже, чем вообще не иметь амнистии: это отнимало надежду и на будущее. Мы уже давно перестали добиваться смысла и логики в обращении с нами. На волю, к Андерсу, шли заведомые фашисты, матерые польские антисемиты, противники правительства Сикорского. Мы – евреи-демократы, чьи семьи погибали в гетто, задерживались без объяснений. Мы не знали, ни как, ни против чего нам защищаться. Нам не объясняли тайных мотивов нашего задержания. Сперва мы объясняли себе задержку освобождения – трудностями транспорта: вагонов нет. Но проходили месяцы за месяцами, и это объяснение отпадало. Наконец, само это «мы» – начало таять. С каждым месяцем сужался круг западников. Нас были сотни, потом остались десятки, потом, в марте 1942 года, полгода после забастовки в Осиновке, остались считанные люди. Эта «амнистия» по капле высосала из нас кровь, довела нас до исступления и нервной катастрофы. Только когда мы остались последними – и 90% западников ушло из лагеря – мы поняли то, что должны были нам сказать с самого начала, чтобы избавить нас от нечеловеческой пытки ожидания: что нас не освободят, что советская власть применяет амнистию не ко всем, кого она касается, – и именно к нам, небольшой кучке оставшихся, она не будет применена.