Эти люди были больны. Их высказывания были формой невроза. За кем сила, за тем и правда, все лгут, все подлецы, а дураков учить надо. У них помутилось в голове в тот момент, когда обвинили их в чем-то, чего не было, и опрокинули их веру в то, что они сами себе выдумали. Уравновесить это потрясение им было нечем. Пусто было внутри. Они не совали котелков в печку, но у меня было впечатление, точно все эти люди морально смердели, морально делали под себя.
Что происходит с человеком, который душевно раздавлен до полной утраты сопротивляемости? Советские теоретики насилия создали понятие «перековки». Это понятие характерно, т. к. оно относится к неорганическому, мертвому веществу. Железо можно перековать, превратив его раньше в раскаленную текучую массу. Но человек не из железа, и если раздавить его до утери некоторых основных черт индивидуальности, — нельзя уже привести его в состояние бывшей твердости и целостности. В результате грубого механического воздействия («молотом по душе») некоторые «бывшие переживания» выпадают из сознания з/к, образуя надлом, трещину в фундаменте. Но все забытое и почти забытое, неуловимое и похороненное — обращенное в страх и горечь, продолжает тревожить з/к — отнимая у его «новой жизни» устойчивость и создавая ту неудовлетворенность, и неуверенность, и злобу на себя и окружающее, по которой легко узнать лагерного невротика.
Статус этого лагерного невроза я научился различать очень хорошо спустя два-три года в лагере. У з/к из Западной Европы была тоска по родине и свободе. У русских з/к «родина» и «свобода» тоже были втянуты в невротический процесс, т. е. от этих слов им становилось не лучше, а хуже.
Лагерный невроз — явление специфическое. Пока я не попал в лагеря, и с тех пор, как оттуда вышел — я ничего подобного даже приближенно не видел. Сколько там было шутников, и весельчаков, и просто вежливых, обязательных людей. И все равно: кислый запах шел от них, посреди самых веселых острот можно было поймать чужой, испуганный и совершенно ненормальный, искоса, взгляд. Действительное их существо притаилось в них: угрюмость и горечь, которыми пропитались все поры душевные.
Все отравлено до степени предельного самонеуважения Разума. «Гуманность» — это почти бранное слово у тех несчастных. Кто-то им плюнул в душу — и плевок этот навеки остался лежать там.
В немецком лагере смерти оторвали дочь от матери и пристрелили на месте. И мать пошла дальше, только на губах ее была улыбка: уже не от мира сего, улыбка сумасшедшей.
В советских лагерях нет этих ужасов, но сами они целиком — ужас, нечто невероятное своей деловитостью, прочной хозяйственностью и организованностью преступления государства над маленьким человеком. И советские лагеря полны людей, которые внешне в порядке, идут в общем строю, держатся лучше других — но внутри их нет живого места. Они не плачут, не протестуют. Если бы они плакали и протестовали, они были бы здоровы. Но эти люди уже не в состоянии понимать что-нибудь в мире, в лагере, в собственной смятенной душе. Все их существо искажено глумительской гримасой цинизма, и они не находят в мире ничего, на что бы они могли опереться. Скажите им: Сталин, Человечество, социализм, демократия. Они улыбаются, как та мать, у которой на глазах расстреляли дитя.
Это не преступники, не контрреволюционеры, а больные люди, которых следовало бы перевести в страну, где нет лагерей и тотальной лжи. Там они, может быть, пришли бы в себя.