Футуризм. В том смысле, в каком его определил заново сам Азимов. Герберт Уэллс на рубеже веков говорил о будущности (futurity), а чуть позже группа итальянских художников и протофашистов присвоила себе слово «футуризм» (futurism). Филиппо Томмазо Маринетти[38]
опубликовал свой «Манифест футуриста» зимой 1909 г. в La Gazzetta dell’Emilia и Le Figaro. Он объявил себя и своих друзей наконец свободными — свободными от прошлого.Громадная гордость приподнимала нас, потому что мы чувствовали, что одни в тот час, мы одни, мы не спим и на ногах, подобно гордым маякам или стражам в передовом дозоре против армии враждебных звезд… «Andiamo, — сказал я. — Andiamo, amici» <…> И как молодые львы, мы побежали вслед за смертью [и т. д.].
Манифест содержал 11 нумерованных пунктов. Пункт первый: «Мы будем воспевать любовь к опасности…». Пункт четвертый был посвящен быстрым автомобилям: «Мы утверждаем, что величие мира обогатилось новой красотой — красотой скорости. Гоночный автомобиль, капот которого украшают большие трубы, как змеи взрывного движения».
Когда Азимов использовал это слово, он имел в виду нечто более фундаментальное: ощущение будущего как условного места, отличающегося — и, возможно, очень сильно — от того, что было прежде. На протяжении большей части истории люди не могли видеть будущее таким. Религии не особенно задумывались о будущем — они ждали возрождения или жизни вечной, новой жизни после смерти, существования вне времени. Но в какой-то момент человечество наконец переступило порог осознания. Возникло ощущение, что под солнцем все же есть кое-что новое. Азимов объясняет:
Прежде чем говорить о футуризме, мы должны сначала признать существование будущего в состоянии, которое существенно отличается от настоящего и прошлого. Нам может показаться, что потенциальное существование такого будущего самоочевидно, но до сравнительно недавних времен это совершенно точно было не так.
И когда это произошло? Началось всерьез с печатного станка Гутенберга, который позволил нам сохранять культурную память в чем-то видимом и осязаемом, в чем-то, чем можно поделиться. Полную скорость этот процесс набрал с началом промышленной революции и возвышением машины — ткацких станков, мельниц и плавильных печей, угля, железа и пара. Он же породил, помимо всего прочего, внезапную ностальгию по исчезающему на глазах аграрному образу жизни. Поэты, как всегда, были в первых рядах. Помните: «Внемлите глас певца! — призывал Уильям Блейк. — Знает он, что есть, что было и что будет». Кое-кто из людей любил прогресс больше, чем мистер Темные Сатанинские Мельницы, но, так или иначе, пока не родился футуризм, людям приходилось
Блейк, окруженный со всех сторон все более совершенными машинами, более, чем кого-либо, обвинял во всем Исаака Ньютона — ограниченного рационалиста, всюду насаждающего свой новый порядок[40]
. Но сам-то Ньютон не верил в прогресс. Он много занимался историей, по большей части библейской, и полагал, как ни крути, что его собственная эпоха представляет собой эру упадка, жалкие остатки прежней славы. Изобретая новую математику[41], открывающую перед человеком широкие возможности, он считал, что заново открывает секреты, известные еще древним, но позже забытые. Идея абсолютного времени не подорвала его глубокую веру в вечное христианское время. Историки, изучающие нынешнее представление о прогрессе, отмечают, что оно начало развиваться в XVIII веке, одновременно с представлением о самой истории. Мы воспринимаем современное ощущение истории — ощущение «исторического времени» — как нечто само собой разумеющееся. Историк Дороти Росс определяет это ощущение как «доктрину о том, что все исторические явления могут быть поняты исторически, что все события в историческое время могут быть объяснены предыдущими событиями в историческое время»[42]. (Она называет это «поздним и сложным достижением современного Запада».) Сегодня это кажется таким очевидным: настоящее строится на прошлом.