Пережив небольшое, но неожиданное и потому неприятное потрясение, Чичиков, пусть и не надолго, но задумывается о своем будущем, и внутренние побуждения героя, до поры до времени скрытые от читателя, проступают на мгновение сквозь заурядность его жизни, столь похожей на жизнь господ «средней руки». Оказывается, Чичикова тревожит возможность прожить, «не оставивши потомков, не доставив будущим детям ни состояния, ни честного имени». «Герой наш, — комментирует автор, — очень заботился о своих потомках» (VI, 89). Бричка Чичикова, на которую «наскакала коляска с шестериком коней», поневоле вынуждена остановиться — и взору героя предстают две дамы, сидящие в коляске: «одна была старуха, другая молоденькая, шестнадцатилетняя, с золотистыми волосами, весьма ловко и мило приглаженными на небольшой головке» (VI, 90). Автор не спешит передать впечатление, которое дамы (прежде всего, «молоденькая») произвели на Чичикова. На первый план вынесена та бестолковая кутерьма, которую вызвало столкновение экипажей, и описание бытовой неразберихи таково, что сквозь незначительный, случайный эпизод начинает проступать бестолковость, бессмысленность автоматически движущейся жизни. Нелепы, беспомощны в этой ситуации все: господа, кучера, мужики, подошедшие из соседней деревни. Коням в этом эпизоде не случайно отведено немалое место. В поведении людей и коней заметно странное сходство: в их действиях если и есть какая-либо логика, то она столь глубоко скрыта, что постороннему взгляду практически недоступна. Все заняты тем, чтобы поскорее развести экипажи, но, оказывается, далеко не все готовы спешить. В этой куче людей и коней обозначается какая-то своя, особая жизнь. «Чубарому коню так понравилось новое знакомство, что он никак не хотел выходить из колеи, в которую попал непредвиденными судьбами, и, положивши свою морду на шею своего нового приятеля, казалось, что-то нашептывал ему в самое ухо, вероятно, чепуху страшную, потому что приезжий беспрестанно встряхивал ушами» (VI, 91). Не так ли и мужики, получившие возможность понаблюдать новое для них зрелище, не спешат разрешить ситуацию, хотя и дядя Митяй, и дядя Миняй, и все прочие пытаются высвободить перепутавшиеся экипажи. Митяй и Миняй как клоунская пара, один «сухощавый и длинный с рыжей бородой», другой «широкоплечий мужик с черною, как уголь, бородою и брюхом, похожим на тот исполинский самовар, в котором варится сбитень для всего прозябнувшего рынка» (VI, 91), словно разыгрывают сценку на городской рыночной площади, где одновременно и торгуют, и устраивают народные театральные представления, и где балаганные деды зазывают народ, привлекая всех немудреными шутками. Гоголевский текст, не нарушая основной логики повествования, захватывает попутно пласты той жизни, которая располагается рядом с жизнью главных действующих лиц поэмы. Всему здесь находится место: чубарому коню, умудряющемуся засовывать «длинную морду свою в корытца к товарищам, поотведать, какое у них было продовольствие» (VI, 90); некоему Андрюшке, который из наблюдателя выдвигается в действующее лицо, усаживаясь «на присяжного» в то время, когда дядя Митяй и дядя Миняй «сели оба на коренного».
Этому бестолковому или просто непонятному движению и противопоставлено в тексте то оцепенение, в которое неожиданно впадает Чичиков, не отводящий глаз от «молоденькой незнакомки». Экипажи разъехались, дамы скрылись, а Чичиков какое-то время не может прийти в себя. Способность испытать потрясение свидетельствует о живых началах его души, даже если они сохраняются на какой-то невиданной глубине.
Пожалуй, впервые авторское лирическое размышление — о явлениях, случайно встречающихся человеку среди «черствых, шероховато-бледных и неопрятно-плеснеющих низменных рядов» жизни и не похожих «на все то, что случалось ему видеть дотоле» — уравнивает дельца Чичикова с другими лицами, занятыми совсем иными трудами и привыкшими размышлять о литературных и духовных вопросах. Понятия, явно не из чичиковского лексикона («поперек каким бы ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость…» — VI, 92) оказываются отнесены и к Чичикову, можно сказать, подарены автором герою.
Однако одухотворенное и низменное, высокое и обыденное, как мы помним, в гоголевском тексте всегда располагаются рядом. В прагматичном Чичикове признана способность испытать «чувство, не похожее на те, которые суждено ему чувствовать всю жизнь» (там же), но далее сказано, что герой «уже был средних лет и осмотрительно-охлажденного характера» (VI, 92–93), поэтому размышления его о «славной бабенке» выдают прежнего Чичикова, далеко не романтика.
Меняя тональность повествования, переходя от лирического размышления и пафоса к трезвому, аналитическому взгляду на жизнь и вновь отдаваясь мечтам, которые позволяют забыть «и службу, и мир, и все, что ни есть в мире», автор и выстраивает тот всеобъемлющий образ бытия, который нуждался в особой жанровой природе.