Соседство мертвенности (в тексте дважды упоминается «деревянное лицо» Плюшкина) и неожиданно мелькающего живого чувства (знаменательна лексика: «радость», «теплый луч») пробуждает в читателе надежду, что духовное возрождение возможно, однако автор не спешит утвердить это как бесспорно возможное: «вслед за мгновенно скользнувшим» по лицу Плюшкина живым чувством лицо героя «стало еще бесчувственнее и еще пошлее» (VI, 126). Отмечавшая перекличку гоголевского текста со стихотворением Жуковского Е. А. Смирнова обратила внимание на то, что упоминание бесчувственности Плюшкина позволяет вспомнить и четвертую строфу из этого же стихотворения:
«Грозна, страшна грядущая впереди старость и ничего не отдает назад и обратно!» (VI, 127). Авторский совет забирать «с собою все человеческие движения» поддерживается упоминанием Плюшкина как «съежившегося старичишки». Этот образ, пожалуй, более всего задевает душу. Вот и все, что осталось от живой быстрой жизни, от зоркого взгляда, от сметливого ума…
Есть ли какое-либо спасение от этого упадка духа и тела? Чем более будет трудиться Гоголь над своей поэмой, тем тверже будет убежден в том, что только христианские ценности могут стать прочной опорой сохранения духовных сил. В «Выбранных местах из переписки с друзьями» он противопоставляет светскому человеку, который «достигает своего полного развития» в тридцать лет и «дальше в нем ничто не подвигается», — христианину; «перед христианином вечно сияет даль»; «пересмотри жизнь всех святых: ты увидишь, что они крепки в разуме и силах духовных по мере того, как приближались к дряхлости и смерти» (VIII, 264).
МИР ЕДЫ, ИЛИ ЗАГАДКА СОСУЩЕСТВОВАНИЯ ТЕЛЕСНОГО И ДУХОВНОГО
Герои самых разных произведений Гоголя (вспомним «Вечера на хуторе близ Диканьки», миргородские сюжеты — «Старосветские помещики» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем») умеют ощутить «пир» жизни, отдавая должное трапезе. Уже первые циклы выявили два важных для гоголевской прозы смысловых плана: еда как проявление торжества земной жизни, ее полноты, своеобразный гарант стабильности; и еда как знак телесности, потенциально, — готовности к искушению, греховности. В «Мертвых душах» трапезы занимают, пожалуй, самое значительное место, и семантика их становится более сложной. Описание их строится с опорой на фольклорные представления и поэтику, учитывает оценку духовного и телесного (в их соотношении) в христианской культуре, откликается по-своему на традиции эпохи Возрождения, но органично включено и в контекст тех проблем, которые решал Гоголь как писатель Нового времени.
И в архаической и в христианской культуре разных народов существовало почтительное, религиозное отношение к пище. Это подтверждается разнородным этнографическим материалом. Отмечено, что «у восточных и западных славян вкушение пищи за высоким столом воспринималось как черта правильного, христианского поведения… для символического осмысления стола в народной культуре определяющим стало уподобление его церковному престолу» [61]
. И в тех случаях, когда логика обряда определялась языческим, а не христианским сознанием, отношение к пище помечено сугубой серьезностью. «Обрядовая трапеза, — как замечает современный исследователь, — менее всего принятие пищи. Скорее, она является идеальной моделью жизни в ее наиболее существенных проявлениях. Одно из условий благополучия семьи — цельность и целостность семьи и хозяйства. В подготовке к праздничной трапезе этой идее придавалось особое внимание» [62].