Надежда на воскресение отцовских чувств не оправдалась. От кулича остался лишь сухарь, и воскресения души, кажется, также не приходится ожидать. Однако гоголевский текст таков, что читатель может допустить некие скрытые движения души Плюшкина, им самим не вполне сознаваемые. Сухарь сохранен по скупости, но, может быть, и потому, что привезен дочерью. Во время ее приезда «Плюшкин приласкал обоих внуков и, посадивши их к себе одного на правое колено, а другого на левое, покачал их совершенно таким образом, как будто они ехали на лошадях… но дочери решительно ничего не дал» (VI, 120). Старческая скупость у Плюшкина столь сильна, что он уже не может ее одолеть, понимая ее как бережливость. Но внуков «приласкал»! Это слово достаточно неожиданно в плюшкинском контексте, а Гоголь к тому же выстроил зримую картину — двух внуков, качаемых Плюшкиным на коленях. Может быть, и качал бы, и играл с ними в лошадки, если бы были рядом, может статься, не был бы столь скуп…
Знаменательно распоряжение, которое дает Плюшкин Мавре: «Сухарь-то сверху, чай, поиспортился, так пусть соскоблит его ножом, да крох не бросает, а снесет в курятник» (VI, 124). Хлебные крошки не принято было выбрасывать, и не этот ли обычай, освященный и христианской, и народной обрядовой традицией, путь привычно и скуповато, но соблюдает Плюшкин? К тому же сухарь может напоминать о дочери — родной душе, о Пасхе, побуждающей задуматься о душе собственной.
Конечно, этот смысловой план, не слишком явно проступающий в тексте, не следует преувеличивать. Так же долго, как сухарь, Плюшкин хранит «ликерчик», из которого время от времени вынимает «сор», и даже готов попотчевать им редкого гостя. Однако образ приласкавшего внуков Плюшкина остается в памяти читателя, хотя и заслоняется другими впечатлениями.
Радостное восклицание Плюшкина после отказа Чичикова от «славного ликерчика» («Пили уже и ели! Да, конечно, хорошего общества человека хоть где узнаешь: он и не ест, а сыт…» — VI, 125) — комично, но объективно позволяет задуматься о бесконечных трапезах в городе и за его пределами: пьют и едят там гораздо больше, чем того требует телесная природа человека.
В результате в сознании читателя складывается картина мира, утратившего равновесие, оборачивающегося то ложной полнотой бытия — материальным изобилием, приобретающим гипертрофированные формы, то неким шаржированным аскетизмом (как у Ноздрева, не заботящегося об обедах), далеким от сознательного самоограничения.
В последующих главах все более торжествует свою победу материальное, телесное начало. У полицеймейстера (седьмая глава) «в продолжение того времени, как гости резалися в вист, появилась на столе белуга, осетры, семга, икра паюсная, икра свежепросольная, селедки, севрюжки, сыры, копченые языки и балыки, это все было со стороны рыбного ряда. Потом появились прибавления с хозяйской стороны, изделия кухни: пирог с головизною, куда вошли хрящ и щеки девятипудового осетра, другой пирог с груздями, пряженцы, маслянцы, взваренцы» (VI, 149). Верный своему правилу есть много, но не слишком разнообразно, Собакевич, «оставив без всякого внимания… мелочи, пристроился к осетру», а «отделавши осетра», «сел в кресла и уж более не ел, не пил, а только жмурил и хлопал глазами» (VI, 150–151). Этот герой демонстрирует неизбежный итог сверхизобильных трапез: после осетра присущая Собакевичу трезвость, практичность, острота языка исчезают бесследно. И более к описанию обедов автор не станет обращаться.
Во втором томе отсутствие меры, жизненного равновесия становится еще более очевидным. В доме Петра Петровича Петуха царит культ еды (в котором просвечивает и некая идилличность материального мира), гости, чуть ли не насильно оставленные обедать, изнемогают не только в процессе поглощения пищи, но и слушая, как она будет приготовляться, а затем созерцая ее на столе. В доме же Хлобуева еды вовсе нет, зато гостям подают шампанское.
Можно сказать, что во втором томе еда более индивидуализирована. В интерпретации Петуха это антипод скуки. На скуку сетует Платонов, и Петух моментально реагирует: «Мало едите, вот и все. Попробуйте-ка хорошенько пообедать. Ведь это в последнее время выдумали скуку; прежде никто не скучал» (VII, 51). Костанжогло не хочет, боится умереть, ничего не сделав, а лишь «обожравшись — свинья свиньей» (VII, 81). Для Хлобуева обед — это форма привычного светского общения. Первый его вопрос: «Да что, господа, позвольте спросить: вы обедали? — Обедали, обедали, — сказал Костанжогло, желая отделаться» (VII, 79). Отношение к еде со стороны персонажей второго тома становится, по воле автора, оценочным, чего не было в первом томе; поклонники трапез и их антиподы поляризованы. Во втором томе еда предстает как универсальный дифференцирующий признак и одновременно она, как сама жизнь, ускользает от четкого определения и оценки.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ