Уже отмечалось, что к концу поэмы мотив дороги, заявленный с самого начала, приобретает масштабность и символическое звучание. На бричке въехал Чичиков в губернский город, на ней же, хотя и спешно, но добротно отремонтированной, он уезжает. Непритязательная бричка героя преображается в «птицу-тройку». Как это происходит?
Вначале перед нами — «столбовой путь», по обеим сторонам которого «пошли вновь писать версты, станционные смотрители, колодцы, обозы, серые деревни…» (VI, 220). Фраза, начатая таким образом, оказывается чрезвычайно длинна. Она вмещает в себя всю обыденную прозу жизни — то, что открывается взору невольного путешественника: «городишки, выстроенные живьем, с деревянными лавчонками (отметим уменьшительную, с оттенком пренебрежительности форму слова. — Е.А.), мучными бочками, лаптями, калачами и прочей мелюзгой…» (там же). Взгляд здесь же фиксирует «неоглядные поля», «пропадающий далече колокольный звон», «горизонт без конца» (там же). В этом контексте и появляется принципиальное для гоголевской поэмы и уже встречающееся наименование — «Русь» — как определяющее изначальную форму и существо России. «Из чудного прекрасного далека» автор видит именно Русь, в ее целостности и «громаде». Однако авторский взгляд совмещает два ракурса: один — изнутри России, охватывающий то, что видимо при перемещении по русским дорогам из окон брички: «городишки», «лавчонки», «рябые шлагбаумы», «чинимые мосты», «вороны как мухи»; другой — из некоего «далека», откуда заметнее, как все «бедно, разбросанно и неприютно», особенно в сравнении с «картинными деревами и плющами», «пылью водопадов», «вечными линиями сияющих гор» (там же). Из «прекрасного далека» не видны «лавчонки» и «вороны», но о том, что «бедно» и «неприютно», знает автор, привыкший созерцать «дерзкие дива природы» (там же). Контраст неприглядной России и картинной Италии заострен Гоголем, что позволяет сформулировать вопросы, на которые не только не дан, но, пожалуй, и невозможен ответ. Дважды употреблено одно и то же слово: «Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе?», «…какая непостижимая связь таится между нами?» (VI, 220–221). Чем более удаляется автор от России-Руси, тем очевиднее для него ее бедность и бесприютность, но тем бесспорнее чувство связи с ней и тем непостижимее эта неразрываемая связь. Можно сказать, что Гоголь выразил то, что интуитивно ощущали многие русские европейцы первой половины XIX века, оказавшиеся по собственной воле вне России.
Серия гоголевских вопросов, обращенных одновременно и к Руси, и к себе, и, пожалуй, к читателю («Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?», «Что прочит сей необъятный простор? Здесь ли, в тебе ли не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю?..» — VI, 221) обнаруживает в авторе новый творческий импульс. Чем пошлее, мертвее, безнадежнее могла показаться жизнь, тем более чувствует себя писатель ответственным за нее, следовательно, соединенным с ней. В своеобразной формуле это будет выражено в «Выбранных местах из переписки с друзьями», в признании: «Я… почувствовал болезненный упрек себе во всем, что ни есть в России» (VIII, 291).
Автор в одиннадцатой главе одновременно и являет одну из частиц этого русского мира, и предстает как некий избранник, почти мессия, готовый отозваться на устремленные к нему очи, услышать невысказанный вопрос, заметить красоту, недоступную равнодушному взгляду. Как ни сильна «связь» с прекрасной Италией, Вечный город не устремляет на писателя «полные ожидания очи». Ожидает участия, понимания, суда и слова «вперед» своя собственная земля. Никогда в такой мере, так глубоко и с гордостью, и со стыдом не может быть понята чужая земля; никогда не найдется слово, которое с достаточной проницательностью выразило бы «существо» другой нации. Единящее писателя и Россию «русское слово» объясняет и нерасторжимость, и непостижимость связи: многое может быть выражено в «метком слове», но всегда что-то остается, о чем молчат уста и говорят лишь «очи».