В то время государи не были такими мучениками, как теперь, и корона прочно держалась на их головах, а на ночь они надевали еще поверх нее колпак и спали спокойно, у ног их спокойно спали народы и, просыпаясь по утрам, говорили: «С добрым утром, отец!», на что те отвечали: «С добрым утром, милые дети!»
Но внезапно все изменилось; когда в одно прекрасное утро*
мы проснулись в Дюссельдорфе и хотели молвить: «С добрым утром, отец», — оказалось, что отец уехал*, и по всему городу царила тупая подавленность, во всем чувствовалось погребальное настроение, люди молча пробирались на рынок и читали длинную бумагу, прибитую на дверях ратуши. Погода была пасмурная, но тощий портной Килиан стоял в своей нанковой куртке, которую носил обычно лишь дома; синие шерстяные чулки спустились вниз настолько, что печально выглядывали голые ножки, и узкие губы его дрожали, пока он бормотал про себя содержание прибитого к двери листка. Старый пфальцский инвалид читал несколько громче, и при некоторых словах светлая слеза скатывалась на его седые почтенные усы. Я стоял рядом, плакал вместе с ним и спрашивал его: «Почему мы плачем?» И он ответил: «Курфюрст изволит благодарить». Затем он стал читать дальше и при словах «за выказанную верноподданническую преданность» и «освобождаем вас от ваших обязанностей» заплакал еще сильнее. Странно видеть, когда внезапно начинает плакать такой старый мужчина в поношенной военной форме и с покрытым шрамами солдатским лицом. Пока мы читали, на ратуше был убран герб курфюрста, все приняло такой устрашающе пустынный облик, казалось, будто ожидается солнечное затмение, господа городские советники ходили с таким отставным видом и таким медленным шагом, даже всемогущий уличный надзиратель похож был на человека, которому нечего приказывать, и стоял так равнодушно-мирно, несмотря на то, что сумасшедший Алоизий стал опять на одну ногу и с дурацкою гримасою гнусавил имена французских генералов, а пьяный хромой Гумперц* валялся в канаве и пел: «Ca ira, ca ira!»[30]А я пошел домой, я плакал и сокрушался: «Курфюрст изволит благодарить». Мать успокаивала меня, но я-то знал, в чем дело, и ничего не хотел слушать, и с плачем улегся в постель, и во сне увидел, что пришел конец свету, прекрасные цветущие сады и зеленые луга убраны были с земли и скатаны, как ковры, уличный надзиратель взобрался по высокой лесенке и снял с неба солнце, а портной Килиан стоял тут же и говорил про себя: «Надо сходить домой и одеться получше, ведь я умер, и уже сегодня должны быть мои похороны», — и делалось все темнее и темнее, скудно мерцали вверху звезды, но и они попадали, как осенью желтые листья; понемногу исчезли люди, и я, бедный ребенок, боязливо блуждал взад и вперед. Наконец я остановился у ивового плетня перед каким-то опустевшим крестьянским двором и увидел человека, рывшего землю лопатой; рядом с ним стояла безобразная злая женщина, державшая в фартуке что-то вроде отрубленной человеческой головы, — это была луна; женщина с боязливой озабоченностью уложила луну в отрытую яму, а за мною стоял пфальцский инвалид и, всхлипывая, читал по складам: «Курфюрст изволит благодарить».
Когда я проснулся, солнце опять светило в окно, как обыкновенно, на улице бил барабан; когда я вошел в комнату — пожелать доброго утра отцу, сидевшему в белом пудермантеле, я услышал, как юркий парикмахер, причесывая его, во всех подробностях рассказывает ему о том, что сегодня в ратуше будут присягать новому великому герцогу Иоахиму*
и что он происходит из самого лучшего рода и женился на сестре императора Наполеона; да он и в самом деле очень представителен, а его прекрасные черные волосы все в локонах; и в ближайшее время должен состояться его въезд, и, несомненно, он очень понравится всем женщинам. Меж тем барабанный бой на улице продолжался. И вышел из дому и увидал вступающие в город французские войска, этот ликующий народ — дитя Славы, с пением и музыкою прошедший весь мир, радостно-серьезные лица гренадеров, медвежьи шапки, трехцветные кокарды, сверкающие штыки вольтижеров, полных веселья и point d'honneur[31], и увидал исполинского, расшитого серебром тамбур-мажора, который мог вскинуть свою булаву с позолоченной головкой до второго этажа, а глаза и до третьего, где сидели тоже красивые девушки. Я радовался, что у нас будет постой, — мать не радовалась — и я поспешил на рыночную площадь. Теперь там все было совершенно иначе. Казалось, мир заново перекрашен: на ратуше висел новый герб, железная решетка балкона была завешена бархатным ковром, на часах стояли французские гренадеры, старые господа городские советники натянули на себя новые физиономии, надели свои праздничные камзолы, посматривали друг на друга по-французски и говорили bonjour[32]; из всех окон глазели дамы; любопытные горожане и блестящие солдаты наполняли площадь, а я с другими мальчиками взобрался на высокого курфюрстского коня и оттуда смотрел вниз на пеструю людскую сутолоку.