Но вот я, сидя на старой скамейке дворцового сада и уносясь мечтами в прошлое, услышал вдруг позади себя смешанный говор человеческих голосов, сокрушавшихся о судьбе бедных французов, которые во время русского похода взяты были в плен и усланы в Сибирь, где их задержали на несколько долгих лет, несмотря на заключение мира, и лишь теперь они возвращались на родину. Подняв глаза, я действительно увидал этих сирот славы; сквозь прорехи их изодранных мундиров проступала неприкрытая нищета, лица у них были изможденные, глубоко впавшие глаза их глядели жалобно, и все же они, увечные, усталые, по большей части хромые, сохранили в своих рядах подобие воинского равнения, и — не странно ли! — барабанщик с барабаном ковылял впереди; внутренне содрогаясь, вспомнил я легенду о солдатах, которые пали в бою днем, а ночью встают с поля сражения и, во главе с барабанщиком, направляются на родину. О них поется в старой народной песне:
Казалось, право, будто бедный французский барабанщик вышел, наполовину истлевший, из могилы — это была лишь крохотная тень в грязной, изодранной серой шинели, мертвенно желтое лицо с большими усами, печально повисшими над бледным ртом, глаза походили на истлевшие угли, в которых едва лишь мерцает несколько искорок, и все-таки по одной только такой искорке я узнал мосье Ле Грана.
Он узнал меня тоже и усадил на траву. Вот мы опять расположились рядом, как прежде, когда он с помощью барабана учил меня французскому языку и новейшей истории. Барабан был все тот же, хорошо мне знакомый, и я не мог надивиться, каким образом спас он его от русской алчности. Он и теперь барабанил, как прежде, но при этом ничего не говорил. Однако, если губы его были зловеще сжаты, тем больше говорили его глаза, победно светившиеся, когда он отбивал старые марши. Тополи рядом с нами задрожали, когда он забарабанил вновь красный марш гильотины. Также пробарабанил он и про давние бои за свободу, про давние сражения, про подвиги императора, и казалось, что его барабан — живое существо, радующееся возможности выразить внутренний восторг. Я опять услышал гром пушек, свист пуль, шум битвы, опять увидел отважную перед лицом смерти гвардию, опять увидел веющие знамена, опять увидел императора на коне. Но понемногу к радостной дроби стал примешиваться какой-то унылый тон, с барабана понеслись звуки, в которых самое неистовое ликование жутко слилось с ужасающей скорбью, это был победный и в то же время похоронный марш. Глаза Ле Грана широко раскрылись, словно глаза привидения, и я увидел в них только одно — безбрежное белое ледяное поле, устланное трупами: то была битва под Москвою.
Я бы никогда не подумал, что старый жесткий барабан способен издавать такие горестные звуки, какие извлекал теперь из него мосье Ле Гран. Это были выбарабаненные слезы, они звучали все тише, и, как печальное эхо, из груди Ле Грана вырывались глубокие вздохи. Он становился все бледнее и прозрачнее, его тощие руки дрожали от озноба, он сидел как во сне и только рассекал воздух своими палочками, как бы прислушиваясь к голосам издалека; наконец он посмотрел на меня глубоким, бездонно глубоким, умоляющим взором — я понял его, — и голова его опустилась на барабан.
Мосье Ле Гран не барабанил уже больше в этой жизни. И барабан его не издал больше ни одного звука, ему не суждено было рабски отбивать зорю среди врагов свободы. Я очень хорошо понял последний, молящий взгляд Ле Грана и, вынув шпагу из моей трости, проткнул барабан.
Глава XI
Du sublime an ridicule il n'y a qu'un pas, madame![55]
Но жизнь в сущности так ужасающе серьезна, что была бы невыносима без этого смешения патетического и комического. Это известно нашим поэтам. Самые страшные картины человеческого безумия Аристофан показывает нам лишь в веселом зеркале своей шутки; великую муку мыслителя, сознающего собственное ничтожество, Гете*
решается высказать лишь в простонародных стихах кукольного театра, а смертную жалобу на юдоль мира сего Шекспир вкладывает в уста шуту*, опасливо потряхивая погремушками его колпака.