Итак, вы видите, madame, что вам можно читать мои сочинения, они свидетельствуют о милосердии и сострадании божием, я пишу в слепом уповании на его всемогущество, в этом отношении я — истинно христианский писатель и словами Губитца*
скажу, что, начав этот период, еще не знаю, чем его закончу и что, собственно, следует мне сказать, а потому всецело полагаюсь на господа бога. Да и как бы я мог писать без такой благочестивой уверенности? В комнате у меня стоит рассыльный из типографии Ланггофа и дожидается рукописи; слово, едва успевшее родиться, отправляется еще неостывшим и влажным в печатный станок, и предмет моих сегодняшних мыслей и чувств может завтра в полдень оказаться уже макулатурой.Легко вам, madame, напоминать мне Горациево «nonum prematur in annum»*
.[66] Правило это, как и другие ему подобные, может быть хорошо в теории, но на практике никуда не годится. Когда Гораций подал автору свой знаменитый совет — девять лет держать свои произведения в ящике стола, он должен был тогда же сообщить рецепт, как прожить девять лет без пищи. Гораций, придумывая это правило, сидел, может быть, за столом у Мецената и ел индеек с трюфелями, пудинг из фазанов с соусом из дичи, жаворонковые ребрышки с тельтовской репкой, павлиньи языки, индийские птичьи гнезда и бог знает что еще, и все это — бесплатно. А мы, несчастные, родившиеся слишком поздно, живем в другие времена, у наших меценатов совершенно иные принципы, они полагают, что поэты и кизил созревают лучше всего, если поваляются некоторое время на соломе, они полагают, что собаки не годятся для охоты за образами и мыслями, если они слишком жирно откормлены, ах! Если они и покормят иной раз несчастного пса, то он оказывается неподходящим, менее всего заслуживающим подачки, например какой-нибудь таксой, лижущей руки, или крошечной болонкой, умеющей пристроиться к благоухающим коленям хозяйки, или же терпеливым пуделем, изучившим хлебное ремесло и умеющим таскать поноски, танцевать и играть на барабане… В то время, как я это пишу, за мной стоит мой маленький мопс и лает — молчи, Ами, я не имел в виду тебя, ведь ты любишь меня и следуешь за своим хозяином в нужде и в опасности, ты умер бы на его могиле с такой же преданностью, как и любая другая немецкая собака, которая, будучи изгнана на чужбину, лежит перед вратами Германии, терпит голод и визжит… Простите, madame, что я отклонился, желая дать удовлетворение моей бедной собаке, я возвращаюсь к Горациеву правилу и к неприменимости его в девятнадцатом столетии, когда поэты не могут обойтись без стипендии для своей музы. Ma foi[67], madame, я не мог бы выдержать и двадцать четыре часа, не то что девять лет, желудок мой не интересуется бессмертием; обдумав все, я решил быть только наполовину бессмертным, но вполне сытым, и если Вольтер готов был уступить триста лет своей вечной посмертной славы за хорошее пищеварение, то я предлагаю вдвое больше за самую пищу. Ах, какая прекрасная, цветущая еда бывает в этом мире! Философ Панглосс* прав — это лучший из миров! Но в этом лучшем из миров надо иметь деньги, деньги в кармане, а не рукописи в ящике стола. Хозяин гостиницы «Английский король», господин Марр*, сам тоже писатель и знаком с Горациевым правилом, но, если бы я захотел выполнять последнее, не думаю, чтобы он девять лет стал кормить меня.Впрочем, к чему бы мне и выполнять его? У меня так много тем для сочинений, что не приходится долго думать. Пока сердце мое полно любовью, а головы моих ближних — глупостью, у меня не будет недостатка в материале. А сердце мое всегда будет любить, пока существуют женщины; если оно охладеет к одной, то сейчас же воспылает к другой; подобно тому как во Франции никогда не умирает король, так и в сердце моем никогда не умирает королева, а потому: la reine est morte, vive la reine![68]
Точно так же не умрет никогда глупость моих ближних. Мудрость существует лишь одна, и она имеет определенные границы, но зато можно насчитать тысячи видов безграничной глупости. Ученый казуист и пастырь духовный Шупп* говорит даже:«На свете больше дураков, чем людей».