Дошел я вечером до станции Змиевки, хотел заночевать там, но когда мне сказали, что верстах в пяти впереди есть деревушка — какая, я теперь не помню, — то зашагал я по шпалам, стараясь достигнуть цели раньше, нежели солнце последним краешком спрячется вовсе за край земли.
Но тяжелый красный шар, точно арбуз, подтолкнутый чьей-то ногой, покатился вдруг по облакам и спрятался сразу, оставив меня в темноте угадывать чутьем ширину пространства между разбросанными шпалами.
Прошло не меньше часа ночного пути, а деревушка не попадалась, и я уже решил было свернуть в сторону и заночевать в поле, как вдруг поворот, а за поворотом огонек — близко-близко, совсем возле дороги. Но темнота решила поиздеваться надо мной, и несколько раз я попадал в ямы и залезал в какие-то лужи, шумящие лягушиными криками, прежде чем подняться на горку.
И если бы не палка, то, должно быть, сожрала бы меня вместе с мешком огромная собака, но на собаку кто-то крикнул хриплым басом, и она замолчала, а я подошел к костру и увидел там шалаш из сухих подсолнухов и соломы, а также старика с длинной седой бородой, внимательно, но не враждебно уставившегося на меня.
— Здравствуй, — говорю я ему, — здравствуй, дорогой дедушка. Что здесь поделываешь и чье добро караулишь?
— Сижу я, — отвечает он, — общественным сторожем, а караулю я бахчи с кавунами и дынями от разных бродяг, которые по ночам шляются. И вчерась только одному за это шею накостылял.
И, услышав такой неприятный оборот разговора, вынул я поспешно кисет с табаком, а также отломил кусочек хлеба в кармане и, пока одной рукой предложил старику закурить, другой бросил хлеб собаке, которая ехидно подбиралась к моим пяткам, и ввиду такого моего дипломатичного поведения тотчас же между нами был заключен мир. И спросил меня седобородый старик, завертывая цигарку:
— А кто ты есть за человек и куда путь-дорогу в ночную пору держишь?
А у меня фантазия всегда наготове, и не буду же я вдаваться в психологические мотивы моего путешествия, и говорю я ему искренним тоном:
— Есть я, дедушка, солдат-красноармеец, вышел в бессрочный после службы, а иду я искать счастья-работы, хоть на земле в заводе, хоть под землей в шахте, лишь была бы какая-нибудь, а какая — мне все равно.
И совсем тогда смягчился суровый старик, бросил охапку хвороста в огонь, полез в шалаш, вынул оттуда кусок сала в пять пальцев толщиной и лепешку утрешнюю разрезал, сам стал есть и мне протянул.
А человек я не гордый, взял, что дали, и съел моментально с благодарностью все без остатка.
И лег я у этого старика в шалашике из соломы да сухих подсолнухов, а кругом на всем свете была такая темная тишина, что слышно было даже, как звезды на небе между собой перешушукиваются и где-то далеко, точно за тысячу верст, ревет эхо паровоза. А чего ревет, не знаю.
Сдвинул мне сон брови, и захлопнул я осовевшие глаза. И слышал я сквозь сон, как долго молился богу и бормотал что-то старик, но разобрал я только какие-то молитвенные отрывки за странствующих-путешествующих, а также за всех солдат, которые живы и которые погибли, и за всю Красную Армию.
Подивился я таким странным словам, потому что не знал я в ту минуту, что четыре сына погибли у старика: первый — в германскую, двое красноармейцами, а четвертый, сволочь, к махновцам ушел, и сейчас жив, и ничего ему, проклятому, не сделалось, но только погиб он для старика тоже.
Поднялся я с рассветом, когда еще до солнца далеко-далеко, съел помидорину, только что от земли, попрощался со стариком и пошел дальше.
Сквозь тонкую сетку перепутавшихся туч просвечивало серыми пятнами мертвое небо, и шел от земли холодный пар, а внизу, слева от дороги, раскинулась настоящая украинская деревушка, и вся она была похожа на кучу крепких грибов, выпирающих из чернозема, соломенные крыши — как шляпки березовиков, белые стены — как спелые черенки.
И так я шел и шел до тех пор, пока не забрел в лес, разросшийся по берегам реки Донца. А в стороне от тропки — солнечная зелень и только что высохшая, пересыпанная земляничными разводами и цветами-ромашкой теплая земля. И кинулся я отдыхать в эту роскошную траву — и вскочил моментально с гневным проклятием по адресу всех крапив и прочих змей-трав, которые обманно затесываются в приветливые цветы.
Прошел я еще сорок шагов, а поляна еще лучше, и только хотел я окончательно расположиться, как окликнул {меня} кто-то. Повернул я голову и гляжу: сидят два гражданина, и обоим, должно быть, по три года за первый десяток перевалило, и костюмы на них верхние почище моего будут, а волосы взъерошены дыбом и пересыпаны остатками соломы от ночлега. И сидят они возле кучки золы и делают мне такое официальное предложение:
— Дай, дядя, табаку-махорки закурить, а мы тебя за это печеной картошкой угостим.
Согласился я на это дельное предложение, сел к ним, а пока они закуривали, стал их рассматривать. Верхние телогрейки — рвань-рванью, а под ними — синие рубашки, по-казенному шитые белыми нитками, а вороты рубашек расстегнуты, и под ними опять такие же синие рубашки, а сколько всего, не знаю.