Хочется сказать несколько слов о столь популярной в 80-е годы на Западе конструкции образа Бахтина, как подрывного радикала, своего рода революционера слова, взрывающего основы официального дискурса и призывающего к карнавалу в слове и деле. Конечно, М. М. Бахтин был фигурой подрывной для того советского общества, в котором он жил, и той советской идеологии, которая его окружала. Сам стиль его фраз, сам способ его общения свидетельствовали о его полной внутренней свободе, и внутренний жест противостояния, пусть весьма некричащий, всегда в нём ощущался — и это несмотря на то, что его диалогический уважительный стиль — даже в полемике! — включал и тех, с кем, как нам казалось, полемизировать было делом лишним и ненужным. Но «подрывной» заряд мыслей Бахтина был направлен не только в сторону советского официоза, но и в сторону разного рода альтернативных ему научных и идеологических построений. Обилие полемических и оговаривающихся моментов, направленных в сторону новейшего нашего (а я сам был тогда его активным адептом) структурализма, широко известно. Но, думается, что
При всей этой весьма заметной бахтинской, так сказать, гетеродоксальности, он никогда не переступал той границы, которую стремятся уничтожить западные бахтинианцы-марксисты. Его позиция как учёного всегда оставалась позицией, которая сочетала в себе бесконечный интерес к тому, чем он занимался, со стремлением это понять. Я бы подчеркнул здесь очень важное для Бахтина отсутствие морализаторства и априорного осуждения и возмущения.
ГЛАВА V
Погромы (1940, 1946, 1948). И один в поле воин (Г. Лукач, В. Жирмунский)
Как я уже указывал, влияние Бахтина на литературоведческую среду, как и влияние Л. Я. Гинзбург, стало проявляться лишь после второй половины шестидесятых годов. Что же касается обстановки второй половины тридцатых годов, когда этот учёный создал свои наиболее замечательные работы (книга о Рабле, статьи о романе, статья о хронотопе), то всё это интеллектуальное богатство осталось погребённым под грудой обломков гуманитарного научного здания той эпохи, рухнувшего под давлением сталинского тоталитарного идеологического и общественного гнёта. При этом я хотел бы подчеркнуть тот факт, что интеллектуальный ландшафт второй половины тридцатых годов всё-таки был интереснее, богаче, чем ландшафт сороковых и пятидесятых годов! Целых двадцать лет русская наука, литература и интеллектуальная среда в целом находились в состоянии всё более и более усиливающейся деградации, истощения, опрощения и обнищания. И эта деградация достигла своего апогея после Второй мировой войны. Во вторую половину тридцатых годов ещё были живы и вполне активны — в сфере литературоведения — наряду с формалистами Шкловским, Тыняновым, Томашевским, Винокуром, Эйхенбаумом такие учёные и критики, как Леонид Гроссман, Виктор Жирмунский, упомянутый выше Лев Пумпянский, историк литературы Николай Гудзий, пушкинист Сергей Бонди. Совершенно безрадостный, унылый и безнадёжный фон сороковых и пятидесятых годов объясняется тем, что на смену этим учёным пришли более молодые, у которых уже не могло быть того дореволюционного багажа знаний, интеллектуального кругозора и простой интеллигентности, которыми обладали учёные, выучившиеся ещё до революции 1917 года. Эти молодые литературоведы и критики частью сами были рьяными сторонниками сталинской идеологии, частью относились к своему предмету чисто формально и с полным равнодушием, и, во всяком случае, не обладали ни знаниями, ни интеллигентностью. Те, кто несмотря на совершенно неблагоприятные условия, всё-таки сумели овладеть настоящей литературоведческой техникой, сохранили живой интерес к литературе и не пошли слепо вслед за идеологическими установками режима (которые, к тому же, не обладали ни логичностью, ни последовательностью), вынуждены были вести свои исследования в атмосфере постоянного давления, страха, идеологического террора и ограничений. С самого начала было ясно, что определёнными теоретическими темами, литературными периодами, направлениями, писателями, а иногда и целыми литературами заниматься невозможно. С самого начала было ясно, что определённые духовные и интеллектуальные склонности были запрещены, и следование им было опасно для жизни.