Север почувствовали в Бискайе. Дул и гулял ветер, окатывая вахтенных, летела через пароход водяная пыль, из мрака шла и шла на пароход зыбь. В Ламанш вошли ночью; синим мертвенным светом освещая мачту и мокрую палубу, горел в руке вахтенного огонь фальшфейера, вызывавший с берега лоцмана. Ныряя по зыби, уютно светясь в иллюминаторах малиновыми занавесками, из мрака подвалил к пароходу лоцманский катер, и по шторм-трапу на палубу поднялся человек в белом свитере под теплой пуховой курткой, подал капитану мокрую руку, привычно взошел на мостик. Две ночи человек в белом свитере не сходил с мостика, неутомимо шагая взад и вперед, на ветер роняя из трубки искры. На место пришли под утро. Сизело впереди устье, синяя мгла висела над берегом. В док вошли в полдень, вместе с приливом, и, как свой со своими, стал и замер среди других чернотрубых, желтотрубых и краснотрубых — еще пахнувший морскими ветрами пароход. И в первый же день, отражаясь в мокром асфальте, к пароходу на велосипеде подкатил высокий, сухощавый человек в капитанской фуражке, снял с багажника связку проволочных крысоловок, поскрипывая протезом, похрамывая, с видом лорда поднялся на пароход; пробежали по самому краю набережной, мелькая голыми красными коленками и ни малейшего внимания не обратив на пароход, спортсмены-подростки; пришли и с места взялись за работу грузчики в коротеньких пиджаках и насунутых кепи. И все это — приведший пароход человек в белом свитере, синяя вад городом мгла, лордоподобный хромой крысолов и румяные спортсмены-подростки, куцые пиджачки досиня прокопчённых угольной пылью рабочих, синевеющий над доками лес мачт и труб — была столь знакомая всякому моряку Англия.
В тот же вечер матросы и кочегары собирались в город. Они долго и старательно брились и чистились, неумелыми руками вставляли перед зеркальцем запонки, подвязывали галстуки, щетками чистили вынутые из чемоданов слежавшиеся костюмы. И город их принял и накрыл неприметно, как принимал ежедневно новых, приходивших из моря, стосковавшихся по земле людей...
В городе было светло и людно. Бегал, гремя на поворотах, ярко освещенный двухэтажный трамвай; лиловым светом горели круглые фонари; приветливо светились матовые окна «смокинг-румов», где вокруг высокой стойки толпились бритые люди с трубками в уголках твердых губ и с шарфами на синеватых от угля шеях. Как всегда перед берегом, матросы волновались смутным ожиданием счастливых встреч (перед берегом, больше чем всегда, в кубрике говорилось о женщинах, и недаром так старательно завязывались галстуки и до зеркального блеска начищались ботинки) И в первый вечер ошеломительно веселым показывался город, ослепляя городские огни, нарядными и молодыми казались проходившие женщины. Зайдя на полчаса в кабачок, где коренастый и рыжий хозяин в жилетке, с выпущенными, подхваченными локтей, белыми рукавами, наполнял высокие пивные стаканы, матросы выходили на улицу слегка хмельные и вместе с толпою долго двигались Освещенными улицами, заглядывая в смеющиеся, мокрые от тумана, казавшиеся молодыми лица встречавшихся женщин. И многие возвращались на пароход только утром, когда, просыпаясь, гудел и синевел город.
В доке пароход простоял зиму. В декабре в городе начались забастовки: по улицам проходили черные от угольной пыли люди, спокойно курили короткие трубки, носили лозунги и плакаты. В доках стало мертво и тихо, неподвижно-холодные дремали пароходы. Чаще и чаще на городской площади собирались люди. И все чаще и чаще взлетало и падало над толпою новое, горячее слово: «Рошия, Рошия! — Россия!»
Перед самым Рождеством. матросы бродили по большому базару, где желтыми ворохами высились апельсины; подолгу слушали ярмарочных зазывал, предлагавших шарлатанские снадобья, приглядывались и привыкали, как течет городская жизнь.
В январе матросам и кочегарам убавили жалованье, в феврале капитан рассчитал часть команды. И чем дальше и безнадёжнее тянулась стоянка— тоскливее и однообразнее становилась пароходная жизнь. И потому, что не было на пароходе настоящего дела, что ночами сновали по койкам оголодалые крысы, матросы уже горевали о море, — стало на пароходе худо. Началось с того, что матрос Медоволкин в кровь избил на берегу боцмана; пьяный, вконец опустившийся Хитрово забрел в каюту старшего помощника, спокойно пившего кофе, и ни с того ни с сего зло обругал его... И все чаще, азартнее резались матросы по вечерам в карты.
Казалось, один Танака не поддавался общему настроению. По-прежнему всякий день — пока держали на пароходе пар — он старательно и подолгу мылся в бане, а по вечерам спокойно восседал на своей койке, глядел на склоненные над столом матросские туманные головы. Иногда, по воскресеньям, он надевал узкое, с рыжетцой, пальто, серую шляпу, уходил на берег. Там он заходил в бар и до позднего часа один сидел за стаканом пива, смотрел и смеялся глазами, и никто ни единого раза не встречал его с женщиной. Доводилось, отправляясь в город и проходя мимо Танаки, стоявшего на вахте у трапа, матросы останавливались, и кто-нибудь шутя говорил: